Очами сочными лучил.
Эх, леший бы тя облобачил, во как задумал! – и наш деревенский.
А Елисей Никифорыч зорко, строго смотрел, а не рассиялся. Прямо, ровно в стуле сидел – и ни слова.
А Зяблицкий повеселел, и ручкой маленькой замахал, и так это завыстилал, довольный:
– Вот у вас и типичная крестьянская утопия! Ей – пятьсот лет, и нигде никогда, ни в Европе, ни в Азии, она не осуществилась. Ну, подумайте сами, Григорий Наумович, – как это вы мыслите себе организационно? В рамках современного государства, при единстве государственных задач, хотя б вот войны с внешними врагами, при единой экономике, административной и транспортной системе, – какая может быть отдельная крестьянская власть? У-топия, вы понимаете?
– Какая – это пока неведомо, – отряхнул головой Плужников, жалости не принимая. – Какая – думать надо. Такой большой стране – многостройство нужно. Средь того многостройства уместится и крестьянское самоуправление.
Вот в это упёрся. И – верно. Что ж мы, пеньки?… Это Арсений понимал чутко. Из того что-то будет, гле-ко-сь пробьётся?
Но отец никак не радовался. Поглядел на хозяина хмуровато. А тот ещё:
– Да мы и теперь не обезлюдели, у нас ещё сил и о такую войну – сколько у нас ещё мужиков с головой и руками? – хоть сейчас на рассуд, на совет собирай! Крыжников Парамон. Фролагин Аксён. Да Кузьма Ополовников. Да Мокей Лихванцев. А, Елисей Никифорович?
Арсений уж заметил по батьке, что ему – не в лад, не так. Но ни выскочить, ни дёрнуться отец никогда не спешил. И – степенно, головою стойкой не крутя:
– Средь нашего брата тоже дураков не мало. Среди господ есть – так а средь нас? А когда в Девятьсот Пятом году помещиков грабили, – ведь и по двадцать десятин сверх надела кто имел – и всё равно грабили. У Давыдова и щас, кому не совестно, самоволкою берут дрова, сено. На его лугах скот пасём. Он не ограждается – так мы и на голову? Нашему брату волю дай – ого-го-го-о!…
И ещё подумав, и Плужников не успел отозваться, Елисей присудил гулковато:
– Зашаталась вера у людей, вот что. Управлением не поправишь.
А гостёк городской до своего добирается:
– Ну хорошо, допустим, формы будут найдены. А какими путями вы предполагали бы это достичь?
Плужников, всё руки в боки:
– Путями? Да бомбы под губернаторов подкладывать не будем. Нет. Путями? Кому это открыто вперёд, тот выше людей. А как-то оно, смотришь, и само повернётся, только тогда момент не упускать.
А Агаша тем временем уже и самовар принесла, и плюшки сдобные и хворосты, и разливала по стаканам наваристый тёмный чай.
А Зяблицкий всё веселел:
– На таких надеждах нельзя строить реальных расчётов. Путей реальных – вы не имеете, Григорий Наумыч. И я рад, что это – не бомбы. И обернитесь вы к первому пути – живой кооперативной деятельности, в самом расширительном смысле!
Кстати было чайку попить, рыбку да убоинку залить, и сахар стоял на столе, колотый крепкий рафинад, и печево всякое. Но постучали с крыльца.
Сходила Агаша, воротилась и вполголоса:
– Панюшкин, писарь. К тебе.
Замялся Плужников. Выйти?
– Ну что ж, зови.
Вошёл Семён Панюшкин – без верхнего, в плисовом коротком пиджачке, чистый, подобранный, как всегда. До волостного писаря своими стараньями, ничьими, за много лет поднялся: летом – скотину пас, зимой учился. За разумливость – возвышен.
А ростом и телом – с Зяблицкого. Волосы – примажены, приглажены, скромен, начальника из себя не дмит. Поклонился. С праздничком. Его – к столу. Замялся. Видать, хотел с Григорием Наумовичем наособицу.
– А что, секрет? – готов был Плужников и в избу перейти.
Вздохнул писарь, хранитель тайн, первый их сообщник.
– Да нет, какой уж. Всё равно объявлять. Но вам – хотел первому.
Никакой Плужников не начальник. Но – батька. И пришёл писарь ему доложить первому. По уважению.
Усадили его, чаю ему внакладку, плюшку слоистую.
Долго не тянул, открыл – из внутреннего кармана бумагу вынул. Только что привезли.
Указом от 23 октября объявляется призыв ратников второго разряда в возрасте от 37 до 40 лет, и всех пропущенных предыдущими призывами. И первый день призыва – завтра, 25 октября.
Во-о-о ка-ак!… Да круто ка-ак!
Сегодня-то уже день к концу, выгулянный. Ещё час-другой, и опустится на деревню тьма спасенная. И хоть заголосят по избам, и долго не будут гасить, кто керосиновую лампу, кто слепушок, кто жирник, – а до утра уже никого не тронут, до утра – ещё не загружать черезплечные белые сумки с продуктами, не запрягать – с провожатыми бабами в Сампур, к воинскому начальнику. Ночь – наша. Ещё одну ночку горевую с жёнкой переспать. Да ей – не спать, ей – ту сумку шить. Ночь – наша, однако печь растевать? Да нет, у всех напечено. Вот как она входит, война, – клином железным и прямо в грудь. Третий год идёт – и как-то уже вместилась в жизнь, вроде и устоялась. Кого убили – те убиты и уже схоронены. Вот вроде и праздники гуляли, прибасни, гармонь, – а развернётся бумага из писарского кармана – да на всю улицу!