Джон крутит настройку приемника в безуспешной охоте за чистым сигналом. Сквозь туман прорезывается голос австрийского диджея, который что-то бормочет поверх песни. Чарлз выстукивает ритм на руле, пикап замедляет ход и занимает место в урчащей очереди.
— Я примеривался не говорить родителям, что возвращаюсь в Нью-Йорк. Думал, не нанять ли тебя писать им здесь письма от меня, рассказывать, как мне тут нравится. Что я решил подать на гражданство. Взял в жены хорошенькую гуннскую девчонку. Поселился в детской квартире отца в первом округе. Посылать фальшивые фотографии, которые умеет делать твоя лысая подружка, типа, я с детишками на пикнике на острове Маргариты. А я все это время буду дома, как белый человек, стоять в очереди в «Забаре». Но, к сожалению, ты меня прославил, так что теперь они будут сидеть у меня на диване и тарахтеть про блестящий Будапешт тридцать восьмого года. — Чарлз проползает несколько футов, берет парковочный талон, засовывает в козырек лобового стекла. И смеется — непривычно, грустно: — Я тебе говорил, что я у них второй ребенок? Я родился после того, как умер первый. Матьяш. Он умер от лейкемии в четыре года — долгая и страшная смерть. До сих пор в доме повсюду его фотографии. Я с этим вырос. Всегда чувствовал, не знаю даже, как… будто от меня ждут… — Чарлз сосет губу и въезжает на стоянку между двумя «трабантами». Неподвижно сидит, глядя в лобовое стекло.
— Ты врешь, — говорит Джон.
— Ты угадал, вру. Но все-таки. — Они идут к терминалу. — Мы все-таки были двойняшки, а второй — он был мальчик, — родился мертвым — вот это правда.
— Нет, не правда.
— Ну, наверное, нет.
Стены аэропорта оклеены рекламами: консалтинговые фирмы, аудиторские фирмы, рекламные агентства, компьютерные сети, двуязычное временное трудоустройство, немецкие кондомы. Громкая трансляция поливает венгерским равно понимающие и непонимающие головы. Двое американцев ссутулились в пластиковых креслах. Чарлзов посадочный талон трепещет, словно оперенный хвост, торча из заднего кармана экстравагантного черного кейса с монограммой (хитрый знак: мол, не надо спешить оценивать пассажира по футболке и поношенным джинсам). Они взбалтывают кофе в пенопластовых стаканах, и Чарлз задумчиво говорит:
— Знаешь, может, еще выйдет так, что Имре больше всех выгадает от этой сделки.
— Разумеется. Он ведь почти целиком парализован.
— Смешно, но не поэтому. Найдутся такие, кто скажет, что он получил больше, чем заслуживал.
— Что это значит?
— Так, ничего. Замнем. Я все равно не согласен с этими тухлыми намеками — невнятица — так что не должен их распространять. Он хороший человек, наш Имре. Хороший. Он открыл мне великую возможность. И я рад, что смог что-то извлечь из нее для нас обоих. И для моих инвесторов.
— Но того ли он хотел? — спокойно, лишь немного смущаясь, спрашивает Джон.
— Получить удар? Да, думаю, того.
— Того ли он хотел?
— Ты понимаешь, что он быд самым крупным акционером, или нет? Я сделал ему столько денег, сколько ему и не снилось никогда. Я сделал Имре Хорвата мультимиллионером, когда он уже не мог даже управлять собственной компанией. Это ты понимаешь, нет?
Чарлз что-то говорит, с такого расстояния не слышно, швейцарской стюардессе, та смеется, берет его билет. Чарлз оборачивается и невнятно машет Джону — жест, который показывает глупость прощальных отмашек в аэропортах. Чарлз ступает в узкий деревянный тоннель, на другом конце которого — Нью-Йорк. И уходит. Окон нет, неоткуда посмотреть, как самолет разбегается или взлетает. Все здание вполне сошло бы за второпях выстроенную студию звукозаписи. Джон шаркает на выход, мимо угрюмых рядов такси, платит за стоянку из тех денег, которые Чарлз сунул ему в руку перед посадкой. И все? Это и есть конец эпохи?
Джон отъезжает от аэропорта и видит, как Чарлз снова идет к посадочному тоннелю, снова показывает билет хорошенькой швейцарской стюардессе у входа, но на сей раз Джон добавляет смысл и надлежащую концовку. Рев, небеса с грохотом разверзаются: оскорбленное божество не потерпит, чтобы события кончились пшиком без всякого урока. И Кристина Тольди — огненный, пульсирующий, бесполый ангел мести — окликает его: выкрикивает только фамилию, будто взывает ко всем его предкам, к его народу, его подунайскому племени: Габор! Он оборачивается посреди приоритетной посадки. В левой руке черный кейс с монограммой; правая еще не выпустила конец посадочного конверта. С другого конца стюардесса вынимает посадочный талон, но теперь эта стюардесса отброшена на грязный деревянный косяк терминала, белая сборчатая блуза моментально расцветает красным, будто мультипликатор без звука заливает контур нарисованной розы. Ее голова бьется о дверь, и шляпка-таблетка сползает на глаза. Тело в конвульсиях оседает на пол, и шляпка комично встопорщивается на носу, а груди, которыми Джон только что восхищался, вздымаются неровным неглубоким срывающимся дыханием. И снова вспарывающий треск — пук рассерженного Бога, вновь имя, от вопля кровожадной гарпии осыпаются стекла, и теперь красное расплывается на плече рок-футболки, заливая фаллический гитарный гриф, и наконец-то, в присутствии десятков свидетелей, лицо Чарлза Габора освещено чистой эмоцией без иронии. Люди визжат и прячутся под пластиковые стулья, они навсегда запомнят вид похожих на старую высохшую резину внутренних органов, который открылся им, когда реальность прорвалась сквозь искусственность и нелепость окружающей каждодневности. У останков Чарлза Габора не остается времени умолять или пространства для маневра: следующий выстрел отрывает ему щеку. Он падает, и последнее, что он видит в жизни, — стоящая над ним Кристина. Она дважды стреляет ему в шею, потом, всхлипывая, направляет пистолет на себя.