Мой отец был Божьим человеком, но пугал меня даже больше, чем сам Бог. Его проницательные черные глаза могли заглянуть в тайные уголки моей преступной души. Он судил так же безжалостно и бесстрастно, как Господь, он был незапятнан человеческой добротой. Всю любовь, на которую он был способен, отец изливал на свою коллекцию механических игрушек. Он был, можно сказать, антикваром, и целую комнату заполнил игрушками: от простеньких деревянных неваляшек до фантастически точной копии китайской шарманки с сотней прыгающих карликов внутри.
Мне, конечно, не дозволялось играть с ними — слишком ценные вещицы для ребенка, — но танцующую Коломбину я запомнил. Она была из тонкого фарфора, ростом почти с трехлетнего ребенка. В одну из редких минут непринужденности отец поведал мне, что ее сделал слепой французский мастер в годы дореволюционного упадка. Гладя ее по безупречной щеке, он рассказывал, как когда-то она принадлежала незаконнорожденному отпрыску одного испорченного короля, как потом начался террор, как покатились вперемешку головы безбожников и невинных, и куклу позабыли среди пыльных портьер. Коломбину украла бедная женщина, которой невыносимо было думать, что ее сломают и изуродуют санкюлоты. Ребенок этой женщины умер от голода, и она уложила куклу в кроватку в своей убогой лачуге, качала ее и пела колыбельные, пока ее, безумную, истощенную и одинокую, не забрали в психиатрическую лечебницу умирать.
А Коломбина уцелела. В год, когда я родился, она попала в парижский антикварный магазин. Отец зашел туда, возвращаясь из Лурда, и тут же купил ее, хотя шелковое платье истлело, а глаза провалились от небрежения и грубости. Увидев, как она танцует, он сразу понял, что Коломбина особенная. Едва в ее спине поворачивали ключ, она начинала двигаться, вначале неловко, но постепенно приобретая нечеловеческую грацию, она поднимала руки, сгибала колени, наклонялась, демонстрируя округлую гладкость фарфоровых лодыжек. Месяцы любовной реставрации вернули ей красоту, и она заняла место в коллекции отца, блистая в бело-голубом атласном платье между индийской музыкальной шкатулкой и персидским клоуном.
Мне никогда не разрешали ее заводить. Иногда, лежа ночью без сна, я слышал музыку из-за закрытой двери, тихую, нежную, почти чувственную… Образ отца в ночной рубашке, танцующего с Коломбиной в руках, почему-то не давал мне покоя. Я представлял, как он держит ее, гадал, осмеливается ли запустить руки под кружево ее юбок…
Мать я почти не видел. Ей часто нездоровилось, и она много времени проводила в своей спальне, куда мне не разрешалось заходить. Она была прекрасной и загадочной, с темными волосами и фиалковыми глазами. Помню, как однажды сунул голову в запретную комнату и увидел зеркало, украшения, шарфы, гору великолепных нарядов на постели. В воздухе витал аромат сирени — так пахла мама, когда наклонялась поцеловать меня на ночь, так пахло ее белье, в которое я зарывался лицом, когда горничная развешивала его на веревке.
Нянька говорила, что моя мать — писаная красавица. Мать вышла замуж против воли родителей и с тех пор не общалась с семьей. Может, поэтому она иногда смотрела на меня с каким-то настороженным презрением, может, поэтому ей никогда не хотелось приласкать меня или взять на руки. Как бы то ни было, я ее боготворил. Она всегда казалась такой недосягаемой, такой изысканной и безупречной, что я не смел выразить обожание, раздавленный собственной ничтожностью. Никогда я не винил мать за то, что она заставила меня сделать; долгие годы я проклинал лишь свое порочное сердце, как, должно быть, Адам клял змия за непослушание Евы.
Мне было двенадцать. Я еще пел в хоре, но мой голос уже достиг той почти нечеловеческой чистоты, что предвещает конец детства. Стоял август. То лето было особенно прекрасным: долгие сонные дни в голубой дымке, полные чувственных ароматов и томности. Я играл в саду с друзьями, было жарко и хотелось пить, волосы у меня торчали дыбом, как у дикаря, коленки позеленели от травы. Я тихонько пробрался в дом — хотел быстренько переодеться, пока нянька не заметила, в каком я виде.
В доме никого не было, кроме горничной на кухне, — отец в церкви готовился к вечерней службе, мама гуляла у реки, — и я побежал наверх, к себе. Остановившись на лестнице, я увидел, что дверь в мамину комнату приоткрыта. Помню, как смотрел на дверную ручку из бело-голубого фарфора, разрисованную цветами. Аромат сирени тянулся из прохладной темноты, и почти вопреки своей воле я сделал шаг и заглянул внутрь. Никого не видно. Виновато озираясь, я толкнул дверь и вошел, убеждая себя, что, раз дверь открыта, меня нельзя обвинить во вторжении. Впервые в жизни я оказался один в спальне матери.