— Но это хотя бы была великая любовь?
Он на это:
— Ах, Анна, ты сочиняешь истории про жизнь и рассказываешь их самой себе, и ты не знаешь, что правда, а что нет.
— И что, у нас с тобою не было большой любви?
Когда я это говорила, у меня вдруг перехватило дыхание, и поневоле получилось умоляюще и жалобно; хотя я и не вкладывала в свои слова подобных чувств. Услышав его ответ, я вся похолодела и испытала ужасное смятение, как будто Майкл отказывал мне в праве на существование. Он произнес капризным тоном:
— Если ты скажешь, что была, то, значит, она была. А если скажешь, что нет, то нет.
— Так твои собственные чувства не идут в расчет?
— Мои? Но, Анна, почему они должны приниматься в расчет?
(Сказано это было горько, насмешливо, но и с любовью.) После этого обмена репликами мне пришлось бороться с чувством, которое всегда находит на меня после таких вот наших с ним пикировок: это чувство нереальности происходящего, как будто та субстанция, из которой я состою, вдруг делается очень тонкой, начинает растворяться. А потом мне пришло в голову, что в силу некоей иронии мне, для того чтобы восстановиться, надо обращаться к той ипостаси Анны, которую Майкл больше всего не любит; я обращаюсь к Анне критичной, к думающей Анне. Что ж, очень хорошо; он говорит мне, что я сочиняю истории о нашей с ним совместной жизни. Я запишу, и так правдиво, как это только возможно, все стадии прожитого мною дня. И это будет завтра. Как только завтрашний день приблизится к концу, я сяду, и я буду писать.
17 сентября, 1954
Прошлой ночью я не смогла писать, потому что чувствовала себя очень несчастной. А теперь я, конечно же, пытаюсь разобраться вот в чем: не повлияло ли на очертания прожитого дня мое решение относиться очень внимательно и вдумчиво ко всему, происходящему со мною. Все только потому, что я сознательно решила, что этот день будет особенным? Как бы то ни было, я все запишу и посмотрю, что у меня получится. Я проснулась рано, около пяти, проснулась я от напряжения, потому что мне показалось, будто я услышала, как Дженет шевельнулась за стеной. Но она, должно быть, немного поворочалась и снова потом уснула. Серые потоки струились по оконному стеклу, светло-серый цвет. В зыбком освещении вся мебель казалась огромной. Мы с Майклом лежали лицом к окну, мои руки были под его пижамой, я обнимала его обеими руками, мои колени приютились в сгибе его коленей. Целительное и даже жгучее тепло шло от него — ко мне. И я подумала: «Ведь очень скоро он от меня уйдет и больше не вернется. Может, я пойму, когда наступит последний раз, а может — нет. А может, это — последний раз?» Мне показалось невозможным соотнести друг с другом два этих чувства: Майкл, весь такой теплый, спит в моих объятиях; и понимание того, что скоро его не будет там. Я немного переместила свою руку вверх, моя ладонь скользнула по волосам, растущим на его груди: и гладким, и одновременно жестким. И это было восхитительно, волнующе. Он вздрогнул и проснулся, чувствуя, что я не сплю, и резко спросил:
— В чем дело, Анна?
Его голос звучал из его сна, он был сердитым и испуганным. Майкл лег на спину и тут же снова заснул. Я посмотрела ему в лицо, чтобы увидеть тени его снов; его лицо было похоже на стиснутый кулак. Однажды, когда Майкл резко пробудился ото сна и испугался, он мне сказал:
— Да, дорогая Анна, если ты упорно продолжаешь спать с человеком, который представляет собой ходячую историю Европы последних лет двадцати, ты должна смириться с тем, что его сон нечасто бывает безмятежным.
В его голосе звучала обида: его обижало, что я-то не была частью той истории Европы. И все же я знаю, что он со мной и потому тоже, что я не часть той европейской истории, и, следовательно, что-то во мне осталось сохранным, не было разрушено. Этим утром я посмотрела в его лицо, Майкл спал тяжелым сном, и снова постаралась представить себе это, как будто все это — часть моей личной жизни, мое прошлое, и как бы мне с этим жилось: «Семь моих близких родственников, включая мать и отца, мучительно погибли в газовой камере. Мои близкие друзья по большей части уже покойники: это коммунисты, которых коммунисты же и убили. А те, кто выжил, живут как беженцы по всему свету, в разных странах. И я остаток своих дней проживу в стране, которая никогда не станет мне настоящим домом». Но, как обычно, мне не удается этого себе представить. Свет в это утро был тяжелым, плотным из-за дождя, который шел за окном. «Кулак разжался»: лицо Майкла расслабилось. Теперь оно было широким, открытым, спокойным и уверенным. Спокойствие сомкнуло его веки, над ними едва виднелись брови, гладкие, блестящие. Я могла легко представить себе, каким он был мальчишкой: бесстрашным и задиристым, с открытой, искренней, немного настороженной улыбкой. Легко могла себе представить я и его старость: он будет умным, желчным и энергичным стариком, заключенным, как в камеру, в свое горькое интеллигентное одиночество. Меня переполняло чувство, которое испытывает человек, которое испытывает женщина, когда она глядит на своего ребенка: пылкое чувство триумфа — вопреки всем трудностям, вопреки тяжелому грузу смерти, это человеческое существо живет, вот оно, оно здесь, чудо дыхания жизни. Я укрепила в себе это чувство, усилила его, чтобы оно могло противостоять другому чувству — что Майкл скоро меня покинет. Должно быть, он почувствовал это во сне, потому что шевельнулся и сказал: