Передо мной открылся длинный коридор с аркой в конце. Юноша мчался далеко впереди, точно олень. Он повернул к главному входу и скрылся. Я еще быстрее побежал по пустому, чистому, белому коридору. Пронесся между колоннами и очутился на улице, оживленной в этот дождливый летний вечер. Дэвид уже переходил дорогу. Я заметил у него в руках чемоданчик.
После столь долгого одиночества, столь долгой жизни в заточении меня смутило такое обилие лиц. Моросил тихий дождик, кротко и недоверчиво гладил меня по лбу и волосам. Желтоватый солнечный свет делал здания яркими и близкими на фоне свинцового неба. Я погнался за Дэвидом через дорогу.
Он снова побежал. Он не оглядывался, но все равно казался преследуемой жертвой. Меня остановил поток машин на боковой улочке, и юноша скрылся из виду. Я видел только его голову вдалеке среди множества других, и мысль, что он может теперь просто исчезнуть и никогда не дать о себе знать, наполнила меня внезапной болью. Я рванул вперед, чуть не угодив под грузовик, и побежал по краю тротуара, продираясь сквозь медлительную густую толпу людей, идущих мне навстречу.
— Дэвид!
Я почти поймал его, но туг он резко повернул в дворик, окруженный зданиями красного кирпича, и я увидел, что мы пришли на железнодорожную станцию. Людей поубавилось. Я поднажал и схватил его за плечо.
— А, это вы. Я думал, Отто.
Какое-то мгновение он выглядел разочарованным. Затем повернулся, и мы уже медленнее пошли вместе в станционный зал.
— Зря ты так бежал. Ты же не уезжаешь?
— Уезжаю.
Дэвид сверился с расписанием на стене и направился к окошечку билетной кассы. Я беспомощно, почти робко стоял за ним. Его лицо тоже стало новым.
Он повернулся ко мне, немного успокоившись и, похоже, ожидая, что я составлю ему компанию.
— Платформа номер три. Двадцать минут до отправления.
Мы молча прошли по мосту. Дэвид столько плакал, что весь его профиль изменился, щеки и нос распухли и блестели. Выражение лица тоже стало другим. Черты лица сместились и распались, как будто лопнула внутренняя пружина, которая стягивала улыбчивые морщинки к его узким глазам. Он не выглядел старше, но напоминал несчастного ребенка. У меня заныло сердце. Но, как и Отто, я чувствовал его привилегированную обособленность.
— Дэвид, мне неловко тебя беспокоить, но я должен. Отто спрашивал… что ты хочешь, чтобы было сделано. Или ты уже что-нибудь устроил?
— Нет. Пожалуйста, позвольте Отто все устроить. Простите, что оставляю это на вас. Сами понимаете, я не мог…
— Конечно, конечно. Все в порядке. У тебя есть какие-то особые пожелания? Еврейские похороны…
— Да, — произнес он слегка удивленно. — Разумеется. Если вы найдете главу еврейской общины, он все устроит, все.
Дэвид выглядел сбитым с толку и каким-то отстраненным. Я увидел, что слезы возвращаются, и опустил глаза, не в силах вынести таинства его боли.
— С тобой все будет нормально? Мы хотели, чтобы ты вернулся домой.
Он поставил чемоданчик на землю и закрыл лицо обеими руками, словно чтобы остудить его. Погладил пальцами распухшие бесформенные щеки.
— Мило. Но мне надо идти. Со мной все будет хорошо.
— Не горюй.
На редкость идиотская реплика. Я сам был готов вот-вот заплакать. Он тяжело вздохнул.
— Я знал, что она обреченное дитя. Я знал, что мне придется оставить ее.
Торжественность его слов заставила меня воспринимать его самого как ребенка.
— Куда ты едешь, Дэвид? Возвращаешься на юг, к своим людям? Не оставайся один.
— На юг? — На мгновение он замешкался, — Нет-нет. Я еду домой. На настоящий север.
Он натянуто улыбнулся и потер глаза. Его слова озадачили меня.
— Куда?
— Я возвращаюсь в Ленинград.
— Возвращаешься?.. — Я уставился на него. — Но я думал…
— Вы думали, я родился в Голдерс-Грин, а мой отец был… я уж и забыл кем… торговцем мехами? Нет. Это ложь. Мы приехали из Ленинграда, как она и сказала, совсем как она сказала.
— То есть вся эта история правдива?
— Ночной лес, и прожекторы, и рука отца — все правда, каждое слово правда, совсем как она сказала.
Я уставился на его пылающее, в потеках слез лицо.
— Но почему?..
— Почему я солгал? А почему я должен говорить правду, такую правду, всякому, кто спросит? Почему я вечно должен таскать, как ярмо, такую историю и быть для мира такой фигурой? К тому же были вещи и хуже, хуже, чем она сказала. Я не хотел быть трагическим, страдающим. Я хотел быть легким, новым, свободным…