Он налил мне вина.
— А теперь прошу вашу руку. — Это тоже уже стало традицией. В какой-то момент он протягивал руку через стол и брал мою руку. Иногда его крепкое пожатие успокаивало меня. Иногда раздражало. Сегодня это заранее вызвало у меня раздражение. Тем не менее руку я ему дал.
— Итак, — произнес Клиффорд уже другим тоном, и губы его слегка вытянулись, надулись, — ваш стол передвинули от окна, и вы позволили.
— Да.
— Бедный мальчик-отличник. А больше ничего… ничего необычного… не произошло с вами в последнее время… мой дорогой?
Я посмотрел в умные узкие голубые глаза, такие светлые, но холодные, как скандинавские озера под солнцем. За светлой белокурой головой я увидел индианку в полосатом сари, которая стояла на террасе и следила за полетом птиц. Некий инстинкт еще раньше предостерег меня против упоминания о Бисквитике. И теперь я снова решил: лучше затаиться. Однако как удивительно в точку попал Клиффорд своим вопросом.
— Нет. Ничего.
— И вы ничего… ничего такого не слыхали?
— Ничего такого. А что я должен был слышать? О чем? Пальцы Клиффорда с силой сжали мою руку.
— Вы не слышали?..
— Нет. Что такое? Вы меня пугаете. Что я должен был слышать? — Я отнял у него руку.
Он отодвинул стул.
— О, ничего… ничего. Я себя чувствую совсем разбитым. Не могу спать. И пилюли больше не действуют. Я теперь их просто коплю. Раньше я представлял себе сады и садовые калитки, и это помогало. А теперь лежу часами и смотрю в потолок. Человеческая жизнь — это театр ужасов. Надеюсь, вам понравилось сырное суфле. Чрезвычайно важно то, что Моцарт умер нищим, — важнее, пожалуй, лишь то, что Шекспир перестал писать. Театр ужасов. Шли бы вы домой.
— Но что вы хотите мне сказать?
— Ничего. Раз не можешь сказать, значит, не можешь, и даже не можешь просвистеть, как обычно говорил мой старый учитель философии. Так что двигайте к себе.
— О'кей, — сказал я. — И прощайте — в случае, если решите покончить с собой сегодня ночью.
— Прощайте.
ВТОРНИК
Я находился в экзаменационном зале, который одновременно был станцией метро. Я только что перевел кусок из Карлайла на безупречную сочную тацитовскую латынь. С чувством удовлетворения я наблюдал за остальными экзаменующимися, которые продолжали строчить изо всех сил. От нечего делать я перевернул экзаменационный лист. На другой его стороне оказалась куча вопросов, которых я не заметил, а у меня оставалось всего двадцать минут, чтобы ответить на них. С бешеной скоростью я принялся писать, но тут отказало перо: в нем не было чернил, и оно дырявило бумагу, которую, непрерывно разматывая, двигал на меня большой валик. Чувствуя отчаянную беспомощность, я принялся мять бумагу. «Нельзя этого делать», — сказала стоявшая на кафедре наставница, которой оказалась Томми, одетая во все черное, с черным мотоциклетным шлемом на голове. В ту же секунду я очутился в зале суда — сидел и швырял шариками из скомканной бумаги в судью, которым была Лора Импайетт в седом парике. «Он провалился, — сказала она, — не ответил на вопросы. Выведите его». Я очутился на мотоцикле, который несся все быстрее и быстрее. Голубоглазый мужчина, сидевший рядом, схватил меня за горло. Я закричал. На траве у дороги лежала мертвая Кристел.
Очнулся я от этого самого настоящего кошмара с чувством облегчения, что это всего лишь сон, и с грустью от того, что я уже не юноша, перед которым открывается ничем еще не испорченная жизнь. Я встал и принялся готовить себе чай. Тут я вспомнил, что сегодня вторник, и пошел посмотреть, не пришло ли привычное письмо от Томми. Пришло. Понедельник и вторник Томми проводила в Кингс-Линн, где зарабатывала себе на пропитание, обучая будущих учителей, как ставить танец осенних листьев, или выстригать лошадиные головы из папье-маше, или устраивать кукольный театр в жестяной коробке из-под чая. По понедельникам она всегда писала мне письма, которые я получал во вторник. Последнее время она взяла себе за правило писать и по другим дням тоже. Это надо будет прекратить. Ее письма не доставляли мне удовольствия. В лучшем случае их можно быстро пробежать взглядом и признать безвредными.
Мой родной.
Я так несчастна. Мне ужасно неприятно, что я явилась в субботу. Я была в отчаянии, мне просто хотелось взглянуть на тебя. Простуда моя разыгралась, надеюсь, я не заразила ни тебя, ни Кристел, думаю, просто не могла заразить. К пятнице все уже пройдет. Я тебя так люблю. Я ждала тебя бесконечно долго — сидела в той комнате тихо, как мышка, но ты так и не вернулся; потом я услышала голос Лоры Импайетт, которая болтала с мальчиками на кухне. Я попыталась выскользнуть из квартиры так, чтобы она меня не увидела, но она все-таки увидела. Она сказала: «Откуда это вы возникли? И что вы сделали с Хилари?» Она теперь всегда держится со мной как-то агрессивно. Я не знала, что сказать. Я не стала задерживаться, так как знала, что ты этого не хотел бы, а потом я чувствовала, что сейчас расплачусь. Ты даже представить себе не можешь, до какой степени я делаю все так, как ты хочешь, точно я твоя раба. По твоей милости я веду какую-то дурацкую жизнь, недостойную человека, а ведь мы могли бы быть так счастливы, если б только ты захотел. Ведь и ты тоже несчастлив, тебе плохо, по-моему, ты самый несчастный человек на свете. Почему бы тебе для разнообразия не решить стать счастливым? А все потому, что ты не хочешь полюбить, сдерживаешь себя. Ты себе худший враг. Простые человеческие радости вызывают у тебя какую-то ярость. А ведь мы могли бы быть с тобой так счастливы, и у нас, если бы мы жили вместе, появился бы еще ребеночек, и тебе было бы ради кого работать, и твоя жизнь обрела бы смысл — только захоти. Едва ли ты ждешь еще кого-то. Ты ведь любишь меня, и мы понимаем друг друга, и это так редко бывает, ты сам говорил. Ох, мой родной, не отталкивай меня, не бросайся мной, нельзя так, ты же знаешь, что я навсегда твоя.