Тимофей все же сестру уважил — шинель снял, и Александра, собирая на стол, украдкой присматривалась к нему, так как ночью при свете тускленькой керосинки она вообще не могла разглядеть его, а утром убежала на скотный двор затемно, когда он еще спал.
По сравнению с прошлым разом брат ей показался еще хуже: ноги в валенках-ступах — кто только и наградил его такими, — как у старого коняги, крючьями, врозь, на щеках ямы — колоб можно положить, и, как ни крепилась она, — выдали глаза. И Тимофей заметил это.
— Что, сестра, — спросил он глухо, — неважны мои дела?
— Нет-нет, — живо возразила Александра, — я ведь это так, от радости… Такой гость у меня… — И улыбнулась сквозь слезы, закивала быстро головой. Нет-нет, ничего еще. Ты ведь в материн род, не в отцов. Это мы у Трохи все земляные, с осадом, а ты в молодости бегал — земли не задевал.
— Не успокаивай, сестра.
— Правда, правда, Тимоша. У нас природность такая. Смотри-ко, я телушка какая. Ни война не уездила, ни нужда не съела — людей стыдно. И муж, бывало, покойничек, руки без работы не держал — все нипочем. Я и теперь еще песни пою. Всякие — и старинные и новые.
— Это хорошо, — сказал Тимофей.
— А уж не знаю, хорошо ли, плохо — такая есть. На скотном дворе заголошу всех с ума сведу. И баб, и коров.
Тимофей к картошке горячей не притронулся, на сыроеги соленые только взглянул, а молока, которое она тайком (своей коровы у нее не было) принесла со скотного двора во фляжке (удобная посудина, не выпирает из-за пазухи — все скотницы обзавелись такими), выпил. Потом погрелся чаем, и глаза у него вроде оттаяли — повеселее стал взгляд.
Александра, улыбаясь, сказала:
— А ты голову-то, Тимоша, как смолоду держишь. Набок. Это от гармони у тебя, наверно?
— А ты и гармонь помнишь?
— Помню. Что ты! Ведь я гордилась тобой! Тятя когда ты в коммуну ушел, места себе не может прибрать. «Разорил, разорил, сукин сын!» Помнишь, поле у нас отрезали у реки? Хорошая, жирная земля была — всё рожь сеяли.
Тимофей слегка кивнул головой.
— Ну вот, кричит тятя, всем сказывает. Знаешь нашего отца — дикарь шальной. То хвастается до небес, то опять караул на всю деревню. А в войну нечем хвастаться — все равно нашел: «Моих ребят пуля не возьмет». Ей-богу, кричал. Вот и докричался. Троих сыновей война заглотила, у меня мужа убили, у сестры Матрены на костылях пришел, и ты нездоровым вернулся… — Александра всплакнула. — Нет, нет, не буду плакать, — затрясла она головой. — Хватит, поплакано. О чем это я? Вот ведь памятка… Вот о чем — о поле. Жалко тате поля, и братья ходят темнее тучи — отцовы дети. Да и кто тогда земли не жалел? Помнишь, сколько отец расчисток поднял? Сам всю жизнь с пнем в обнимку прожил и нас от пня не отпускал. Это ведь нынче люди идут мимо: а, ладно, не мое, колхозсько… — Тут Александра, заметив на лице брата не то неудовольствие, не то досаду, опять спохватилась: — Вот ведь тараторка, все в сторону тащит, никак не могу на торную дорогу выбраться… Нет, постой, вот я заговорила это как ты в коммуну-то уходил. Дома у нас все убиваются, а я, глупая, тоже реву кто, думаю, теперь меня в народный дом проведет? Весело тогда в деревне было, людно. Церковь свое служит, а вы, комсомол, свое… Вот пошли вы с Онисьей за реку, в коммуну. Ты с гармонью, головушку набок, Онисья в красном платке — коммунарка. Праздник был, вся деревня на угор высыпала — на вас смотреть. А я тоже выбежала, кричу, плачу: «Тима, Тима, возьми меня с собой!» Не помнишь?
Тимофей не ответил.
— Кричала. Я ведь гордилась тобой. И потом, когда отец в коммуну пошел, я тоже всем доказывала: а у меня брат начальник. Я помню, как ты речи говорил…
— Да, говорил… — вздохнул Тимофей.
— Ничего, ничего, Тимофей Трофимович. Такая уж судьба. — И опять не удержалась слеза в глазу, выкатилась. — А ты на отца-то не сердись. Он у нас хоть и крутой, а добрый, отходчивый. А уж как он возрадовался, когда узнал, что ты жив да домой едешь! Ко мне прибежал — прямо на скотный двор: «Олька, Олька, говорит, да ты знаешь, кто к нам-то едет!» А на улице крещенье, мороз дак он приказал дома каждый день топить баню, «чтобы прямо, говорит, на полок». Не сердись, не сердись, Тимоша. И на Онисью не сердись, ежели чего не так. Ей ведь, городской, все в перелом…
— Не сержусь, — ответил Тимофей, помолчал и добавил: — Отец что — понятно. А вот у меня друг был — да… — Он опять помолчал. — В тридцать седьмом году ты этого не знаешь — я его, можно сказать, от верной смерти спас. И он меня встретил…