По знаку профоса ударили барабаны, а личный горнист полковника протрубил сигнал.
– Хотите что-нибудь сказать напоследок?
Вдоль строя прошумело некое дуновение, и густой частокол копий склонился вперед, будто колосья под ветром: солдаты навострили уши. Все мы увидели, как профос, подойдя к осужденным, выслушал старшего, вопросительно взглянул на дона Педро, и тот в знак согласия кивнул – но это была не снисходительность, а соблюдение церемониала. Тогда в тишине седоголовый сказал, что он – старый солдат и что, как и товарищ его, до сего дня служил честно, исполнял свой долг и смерти не боится, однако загнуться от пеньковой хворобы считает для себя незаслуженным оскорблением и порухой чести своей, а потому, раз уж пришла пора отчаливать, просит не вешать их с товарищем, как сельских конокрадов, на сухом суку, на зеленой ветви или еще где, но расщедриться на две аркебузные пули, причитающиеся им по праву испанцев и воинов. А в видах сбережения огневого припаса, коего всегда нехватка, пусть господин полковник воспользуется их собственными зарядами – пулями, отлитыми из наилучшего, в Эскомбрерасе добытого свинца, и порохом, благо того и другого в их патронных сумках еще в избытке, а там, куда они с товарищем отправляются, едва ли в чем подобном возникнет нужда.
Зато не жалко зажиленного за полгода жалованья, ибо на том свете, каким бы манером ни переселяешься туда, здешние деньги не ходят.
Произнеся все это, ветеран пожал плечами, как бы показывая, что покоряется своей участи, и бестрепетно сплюнул себе под ноги. Второй сделал то же самое, и более никто не произнес ни слова. Последовало довольно продолжительное молчание, прерванное доном Педро, которого, как видно, не убедили приведенные доводы. «Вешать!» – непреклонно раздалось с высоты седла. Но тут в шеренгах все громче зазвучал возмущенный ропот, многие солдаты, сломав строй, выбежали из рядов, и усилия капитанов и сержантов навести порядок желаемого действия не произвели. Я же, взиравший на эту сумятицу с разинутым ртом, обернулся к своему хозяину, чтобы понять – он-то за кого? И обнаружил, что Алатристе медленно и едва заметно потряхивает головой, словно пытаясь избавиться от наваждения – все это уже было, и не однажды.
Да, мятежи во Фландрии порождались скверной дисциплиной, а та, в свою очередь, – безобразным управлением, и зловредная эта болячка, вспухая то в отложившихся провинциях, то в тех, которые еще сохраняли верность короне, сильно подрывала престиж испанской монархии, терпевшей от них ущерб больший, нежели от военных поражений. В ту пору, когда я начал службу, мятежи стали единственным способом получить жалованье, и положение еще усугублялось тем, что испанский солдат дезертировать не мог, ибо вокруг него было враждебное население; враждебным же оно становилось потому, что обращался он с ним как с врагом. И вот, чтобы вернуть себе то, что задолжала им казна, восставшие брали штурмом какой-нибудь город и, заняв оборону, пускали его на поток и разорение.
Справедливости ради отмечу все же, что не мы одни, остервенясь от собственных страданий, предавали города огню и мечу: тем же самым занимались валлонские, итальянские, немецкие полки, которые еще и бессовестно продавали противнику занятые ими форты, чего никогда не позволяли себе испанцы, удерживаемые от сей гнусности стыдом и заботой о пресловутом добром имени. Потому что одно дело – резня и грабеж, возмещающий недоплаченное жалованье, и совсем другое – я, черт возьми, не берусь судить, лучше оно или хуже, а просто говорю: «другое» – низкое вероломство. Доходило до смешного:, когда под Камбрэ стало совсем туго, граф де Фуэнтес умильно и уважительно обратился к мятежникам с покорнейшей просьбой помочь, и взбунтовавшееся войско, вмиг став послушным начальству и грозным для врага, в безупречном порядке выступило и городом овладело. А дело при Ньюпорте, когда опять же мятежники вынесли на себе основную тяжесть сражения, в которое ввязались потому лишь, что не смогли отказать даме – инфанте Кларе-Евгении – позвавшей их на выручку? А как тут не вспомнить дело при Алсте, что на востоке Фландрии, когда бунтовщики отказались принять условия, предложенные им лично графом Мансфельдом [13], и пропустить без боя бесчисленные голландские полки, в сем случае наголову разгромившие бы войска нашего государя? Да, это были те самые испанцы, которые, добившись наконец жалованья да обнаружив, что им сильно недодано, заявили, что не возьмут ни единого мараведи и воевать не пойдут, пропади она пропадом, Фландрия эта вместе со всей Европой, – и тут вдруг узнали: в Антверпене шесть тысяч голландских солдат и четырнадцать тысяч вооруженных горожан вот-вот выпустят кишки ста тридцати подданным нашего короля, засевшим в замке, – тотчас подхватились, к трем утра добрались до берега Шельды, форсировали ее вплавь и на чем пришлось, украсили свои шляпы и шлемы зелеными ветвями, знаменовавшими грядущую победу, и поклялись, что либо отобедают в царствии небесном, либо ужинать будут в Антверпене. Ну, преклонили колени на контрэскарпе, прапорщик Хуан де Наваррете взмахнул знаменем, и, гаркнув единой глоткой «Испания и Сантьяго!», они ворвались на голландские укрепления, перекололи и перестреляли всех, кто попался им под руку, и клятву свою сдержали – вышеупомянутый прапорщик и с ним еще четырнадцать человек попали на вечерю к Господу нашему, ну, или где там угощают павших смертью храбрых, прочие же и в самом деле отужинали в захваченном Антверпене. Истинно, истинно вам говорю, господа: ничего нет в нашей бедной Испании – ни правосудия, ни разумного правления, ни честных государственных мужей, ни венценосцев, достойных своих венцов, ничего нет и не было, кроме верноподданных, всегда готовых позабыть, что живут в нищете, забросе и несправедливости, стиснуть зубы, обнажить шпагу и – ну, ничего не попишешь! – драться за честь страны. Ведь в конце концов, разве честь эта зависит не от чести каждого ее подданного?