«…К весне трое детей умерли. Надо хоронить, а некому: хозяин даже близко подходить не хочет. Пошла тогда в сельсовет, выделили мне людей. Забили всех троих в один ящик и в одну яму закопали. А мать и двое других все чахли. И тут хозяин мне бойкот объявил: ты живи, а мать мне не нужна. Дядя Карп, — говорю, — на вас креста нет. Целую же зиму у вас за так отмантулила. Дайте хоть до тепла дожить. Куда же я их больных-то? Тогда идите, выкидывайте сами, раз у вас сердца нет. Он считать начал — почему за так? Все сосчитал: и мешок картошки, и кизяки — до одного. Да кизяками-то этими, — говорю, — мать избушку топила, чтобы ваши же телята не померзли. Да ходила за ними, поила, кормила и сейчас вон еще не оклемалась, а ползает. А картошку свою возьмите назад, она мерзлая — может, вам для черного дня пригодится… Эх, сынка милый, вспоминать горько!.. «Вас, — говорит, — много тут понаехало, нищеты — всех не обогреешь.» Я ему: да от вашего огня ни одному жарко не стало… хорош кровосос. «Кто? Я кровосос? Ах ты, гадина! Чтоб духу твоего здесь не было!..» Я два дня ходила по дворам — нашла себе новую кабалу: буду работать у них, пока мать поправится, без договора, потом договоримся. Я уж и то рада — теплый угол дали. Хозяин запряг лошадей, съездили за мамкой, привезли. «Ну, живите, — говорит. — Вот кизяки, вот картошки вам мешок, вот мучицы…» Ушел — мать заплакала: доченька родименькая, опять мы тебя загнали в пекло!.. Утром понесла я свиньям, гляжу — хозяин мясо рубит, скотскую голову. Я думаю: вот бы мяска сейчас моим-то, хоть суп какой-никакой сварить. Ну нет, мяса не дал. А вечером подоили коров, он говорит жене: каждый день носи ребятишкам молока — надо поддержать. Упала я ему в ноги, только и сказала: дядечка, милый, спасибо вам за все…»
И еще мать спорила, сама того не подозревая, с охотниками поидеализировать прежнюю деревенскую жизнь, патриархальный уклад ее и здоровые нравы.
«…Многие мне говорили, что сам он парень хороший, а старуха и девки — змеи. Но я решила — пойду. Надоело жить в работницах. Я ведь лето чертомелила за мужика и осенью до снега жила со скотиной на заимке. Хоть последний хозяин, дядька Антон, мужик не скупой был, а за свой кусок тоже пот выжимал — будь здоров! Устала я без выпряга-то: пойду, куда деваться… Ну вот, стали жить. Пока сам дома был — еще ничего, можно терпеть, А тут ему повестка в армию, он уехал, осталась я с ними одна. Вот уж дали они мне жару, донимали в три глотки — две вековухи да бабка. Что ни сделаю, все не так: сваришь — плохо, воды принесешь — не из того колодца. Спрошу: что, мол, поработать нынче? «А ты, матушка, не знаешь, первый день на свете живешь, может, не выспалась?» И все с подковыркой, с ехидством. Сама возьмусь что делать — «Вот как, научилась в работницах, ремошница, и свекровь не спрашивает, рано в хозяйки-то лезешь…» Я терпела, терпела, а потом и сказала: «Господи! да что вы меня гложете, чем я вас обидела? Не зря от вас его первая жена ушла — так жить нельзя!» Золовка Дарья закричала: «Что, тебя в передний угол посадить да богу на тебя молиться, сучка голозадая?!» Я не стерпела. «Почему я сучка-то? — говорю. — Я ведь своей матери, как ты своим родителям, в подоле дите не приносила.» Тут они совсем взбесились — кинулись меня бить: и бабка, и вековухи. Толканули с крыльца, я через шесть ступенек катилась, кой-как поднялась — в крови. А бабка же кричит: «Караул! Убивает ремошница!..» Прибежал дед Силантий, свекора-покойника брат: «Дура ты, дура непутевая! Что ж ты орешь? Ведь ты ее искалечила, она же на сносях. Пойдем, Клавдя, к нам, пусть она, собака, бесится». Пришла я к ним, выплакалась вволю, а ночью надумала: так жить дальше нельзя. Сколько лет я мучилась — и вот нашла себе счастье! Все мое горе встало у меня перед глазами. Поднялась я и пошла к речке. Хотела прыгнуть с крутого берега, а дед Силантий схватил меня сзади: «Что ты, милая, опомнись! Свет большой, даст господь и на твою долю счастья». Привел обратно… А утром увезли меня в больницу. Родила я ребенка до времени. Только два часа пожил он — и умер…»
Это был первенец матери. Его и назвать не успели. Потом пошли другие, и уж больше мать к омуту не бегала, как бы лихо ей ни приходилось, — жила для детей. А сколько она их всего нарожала? Артамонов посчитал: был сын, его, как потом Артамонова, назвали Тимофей, — умер в младенчестве, потом Анастасия и Евдокия (эта тоже умерла), затем он и Константин. Через год после Кости — Валентина: она прожила недолго. А в сорок первом году, в сентябре, мать, — она в тягостях была, — испугавшись, что останется с четырьмя (отца вот-вот могли мобилизовать), тайно сходила к какой-то бабке. Артамонов в ту осень упросился в школу, хотя ему еще семи лет не было. Но проучился он только две недели, а потом пришлось бросить — некому было ходить за больной матерью и младшим братишкой: отец со старшей сестрой как раз куда-то уехали.