— Господин майор спрашивает — насколько серьезно ваше обещание вернуться?
Аранго, у которого нет ни малейшего намерения сдержать данное им слово, вытягивается по-строевому, щелкает каблуками, не сводя глаз с Монтолона.
— В полной мере.
«Нет, его не проведешь», — с тоской думает он, приметив мелькнувшую в глазах француза искорку недоверия. Затем с долей растерянности замечает улыбку, появившуюся на губах Монтолона, и слышит перевод его слов, сказанных негромко и спокойно:
— Господин майор говорит, вы можете идти… Он понимает ваше положение и принимает ваше слово на веру.
— Situation familale, — поправляет майор.
— …Ваше семейное положение… — поправляется переводчик. — И принимает ваше слово.
Аранго, неимоверным усилием сдерживая ликующую улыбку, глубоко вздыхает. Потом, не зная толком, что говорить, что делать, неловко протягивает французу руку. После секундного колебания Монтолон пожимает ее.
— Господин майор желает вам удачи, — говорит переводчик. — В доме вашего брата или где бы то ни было…
* * *
Хосе Бланко Уайт, проведя несколько часов взаперти, решается вновь выйти из дому по улице Сильва, № 21. Он движется осторожно, внимательно следит за французскими пикетами, перекрывающими площади и проспекты. Минуту назад на Пуэрта-дель-Соль, окончательно занятой крупными силами императорских войск — жерла двенадцатифунтовых орудий смотрят теперь на Калье-Майор и улицу Алькала, все магазины и кафе закрыты, — Уайту пришлось вместе с другими зеваками припустить бегом, когда французы-артиллеристы пригрозили открыть огонь, если толпа немедля не рассеется. Усвоив урок, севильянец юркнул в проулок за церковью Святого Людовика и теперь уходит прочь от опасного места. Впрочем, и то, что он успел увидеть, тяжко мрачит его душу: валяющиеся на мостовой трупы, дрожащие от страха мадридцы, выспрашивающие друг у друга, что слышно, и — повсеместное, грозное и гнетущее присутствие французов.
Хосе Бланко Уайт и всегда-то был человек с измученной душой, а с сегодняшнего дня страдания его только усилятся. Еще совсем недавно, когда корпус Мюрата только приближался к Мадриду, он, подобно другим вольнодумцам, воображал, как падут цепи, которыми растленная монархия и всемогущая церковь сковали невежественный и суеверный народ. Ныне надежды на это рассеялись как туман, и Бланко Уайт уже не знает, которую из двух сил, столкнувшихся на столичных улицах, бояться больше — наполеоновских ли штыков или ослепленную яростным фанатизмом толпу своих сограждан? Севильянец знает, что самых просвещенных, самых светлых разумом испанцев Франция вправе числить среди своих сторонников и что лишь скудоумие и необразованность аристократии и среднего класса, их непобедимая душевная вялость и полное пренебрежение общественными интересами мешают им поддержать и выступить на стороне тех, кто намерен стереть с лица земли старую королевскую чету и их необузданного отпрыска Фердинанда. Тем не менее сейчас и здесь, в Мадриде, раздираемом варварской жестокостью противоборствующих начал, Бланко Уайт своим тонким умом постигает: единственный в своем роде шанс, предоставленный Историей, упущен и только что загублен совместными усилиями французских ядер и испанских навах. И сам он, просвещенный человек, умеющий мыслить и судить непредвзято, скорее англофил, нежели галломан, мечется меж двух идей, переживая горчайшую драму своего поколения, решая мучительный вопрос — примкнуть ли к врагам папства, инквизиции и самой подлой, самой презренной европейской династии или следовать простой и прямой линии поведения, которая велит порядочному человеку, отринув и позабыв все прочее, не колебаться в выборе между армией чужеземных захватчиков и своими соотечественниками.
Взволнованный этими мыслями, Бланко Уайт сталкивается у ворот Сан-Мартина с четырьмя солдатами-артиллеристами, которые, взвалив на плечи лестницу, несут на ней человека. При повороте за угол она слегка накреняется, и севильянец видит искаженное мукой, бледное от потери крови и страданий лицо хорошо знакомого ему капитана Луиса Даоиса.
— Что с ним? — спрашивает Уайт.
— Кончается, — отвечает один из солдат.
Уайт, потеряв от неожиданности дар речи, застывает на месте с открытым ртом. Спустя много лет в одном из своих знаменитых писем, посланных из британского изгнания, он припомнит, как в последний раз видел Даоиса живым: «…когда, спотыкаясь на выбоинах мостовой, солдаты встряхивали самодельные носилки, его мучения, проявлявшиеся в слабом подергивании тела и еле слышных стонах, усугублялись».