— Я солдат, — возражает Гарсия. — Присягу принимал. И мои командиры вытащат меня отсюда. Это их святой долг и прямая обязанность.
Суарес, обернувшись к соседу, бандерильеро Габриэлю Лопесу, который прислушивается к их разговору, корчит ему насмешливую гримасу: послушай, мол, что он только несет. А потом смеется натужно и горько.
— Офицеры? Да они сидят сейчас в тепле, пережидают… А тебя бросили. Да и меня тоже. Да и всех нас…
— Но родина…
— Ох, да не смеши ты меня! О чем ты? Посмотри на себя, посмотри на меня! Посмотри на всех этих простаков, что вышли сегодня утром на улицы, вроде как мы с тобой. Вспомни, как корячились с утра в Монтелеоне, как жилы рвали, кровь проливали, мерли и гибли… И никто пальцем не пошевелил, чтоб помочь! Начхать на тебя этой родине!
— Зачем же тогда ты пошел драться?
Суарес в задумчивости чуть склоняет голову; капли дождя скатываются по щекам.
— Сказать по правде, сам не знаю, — отвечает он наконец. — Скорей всего, затем, чтоб лягушатники не думали, будто испанцы все как один готовы лизать им сапоги… Не люблю, когда плюют в лицо и утираться не велят.
Мануэль Гарсия, мотнув головой, показывает на французских часовых:
— Эти вон не только что плюют…
Суарес щерит зубы в волчьей ухмылке, свирепой и безнадежной.
Эти? Да пусть себе плюют. А вот те, кому мы выпустили кишки в Монтелеоне… Те свое отплевали, уж поверь мне.
* * *
Покуда Хуан Суарес и Мануэль Гарсия сидят в ожидании невесть чего во дворе недостроенных казарм на Прадо-Нуэво, вереница пленных под беспрестанно сеющимся с небес дождиком дрожит от холода на северо-востоке Мадрида. Это горожане, взятые в артиллерийском парке и других кварталах испанской столицы: тридцать насквозь промокших и полумертвых от голода людей, у которых после боя в Монтелеоне не было во рту ни крошки хлеба, ни капли воды. Из конюшен парка их доставили на черепичную фабрику у Пуэрта-де-Фуэнкарраль, а оттуда — в Чамартин. На них наставлены штыки, обрушиваются удары и брань французов, выбежавших из своих палаток поглядеть на пленных, которые пересекают весь лагерь и останавливаются на полутемной эспланаде, призрачно освещенной воткнутыми в землю факелами.
— Что они с нами сделают? — спрашивает цирюльник Херонимо Мораса.
— Перережут всех до единого, — с ледяной покорностью судьбе отвечает Космэ де Мора.
— Зарезать могли бы и раньше, еще когда мы сидели на черепичной фабрике…
— А им спешить некуда. У них вся ночь впереди… Позабавиться желают, время провести с пользой и удовольствием.
— Taisez-vouz! — обрывает их окрик часового.
Пленные замолкают. Мора и Мораса — двое из тех шестерых, кто уцелел в отряде, сколоченном угольщиком. Остальные — плотник Педро Наварро, Феликс Тордесильяс, Франсиско Мата и Рафаэль Родригес — тоже здесь. Они жмутся друг к другу на манер испуганных овец, стараются спрятаться за спину соседа, меж тем как французский офицер с фонарем в руке, подойдя вплотную, обводит их долгим взглядом, пересчитывает. Каждый раз, когда он начинает новый десяток, солдаты по его знаку выволакивают из толпы человека, на котором остановился подсчет. Так вытащили слесаря Бернардо Моралеса, Рафаэля Канедо, погонщика мулов из Леона, табельщика из казначейства Хуана Антонио Мартинеса дель Аламо.
— Чего это они удумали? — испуганно спрашивает плотник Наварро.
Космэ де Мора, ловя дождевую влагу, проводит языком по губам. Он бодрится и старается держаться прямо, но чувствует, как предательски слабеют колени. И, отвечая на вопрос Наварро, не может совладать с дрогнувшим голосом:
— Отбирают каждого десятого…
* * *
Юный Антонио Алькала Галиано, опершись о перила балкона, слушает, как грохочут в отдалении ружейные залпы. Улица, выходящая одним концом на Пуэбла-Вьеха, другим — на Сан-Ильдефонсо, тонет во мраке под черным и хмурым небом, где за тучами не видно ни луны, ни звезд. Сын трафальгарского героя сильно разочарован: то, что утром горячило кровь как патриотическая эскапада, окончилось к вечеру нагоняем от матери и досадой обманутых ожиданий. К мятежу не примкнули ни представители высшего сословия, ни офицерство — словом, за редкими исключениями, никто из людей его круга. Только простонародье, которому нечего терять, не раздумывая, очертя голову ринулось в стихию мятежа. И славы себе не стяжало: возмущение, насколько известно, французы подавили весьма жестоко. И Антонио Алькала Галиано хвалит себя за то, что не поддался первоначальному порыву присоединиться к восставшим, к людям грубым и бедным, скверного воспитания и дурного нрава, в чем утром, попытавшись присоединиться к отряду мятежников, имел случай убедиться на собственном опыте. А вернувшись днем домой, оказался невольным свидетелем разговора, многое для него прояснившего. Обитатели улицы Дель-Барко, населенной людьми исключительно законопослушными и хорошего общества, вышли на балконы своих домов, пытаясь понять, что же происходит в городе, — уличные бои гремели где-то в стороне. С балкона на балкон переговаривались графиня де Тилли, живущая напротив, и ее матушка, обитательница четвертого этажа в том доме, где семейство Алькала занимало первый. По улице же в эту самую минуту проходил Николас Морфи, офицер полка испанских гвардейцев, знакомый им еще по Кадису.