— Что ж, откровенность за откровенность, — следователь улыбнулся Рубину. Улыбка не красила и не озаряла его тусклое лицо. — Я тоже чувствую, что вы здесь ни при чем. И честно вам скажу, что не знаю, кем и зачем вы сюда впутаны. Однако отсидеть вам за это года два-три безусловно придется. Знаете, я думаю, что вы как раз из той серии позвоночных, о которых я вам только что говорил в связи с больными. И забудьте это, пожалуйста, немедленно.
— Но кому я понадобился? — изумился Рубин. — Зачем и за что?
— Не ведаю того, — следователь снова замкнулся в своей скорлупе. — И еще ваше счастье, что не возбудили дело по семидесятой статье, антисоветской литературы у вас достаточно хранилось. Кстати, это тоже кто-то вас уберег. Все, что у вас отобрано, выделено в отдельное дело, но дело это не возбуждено. Однако же оно лежит под вами, как динамит. Будете слишком на суде чертыхаться и дергаться, оно взорвется и добавит вам новый срок, когда вы уже отбудете заключение по старому делу. Так что совершенно по-дружески и по-мужски советую вам на суде не базарить.
— Понимаю вас, — медленно ответил Рубин. — Докажите мне, пожалуйста…
— Срок-то плевый, — перебил его следователь. — Но кому-то это было нужно. Смиритесь. Вы человек живой, общительный, вам на зоне слишком тяжело не будет. А там, глядишь, амнистия подойдет к какой-нибудь годовщине. Вы попали под какое-то случайное колесо и очень легко отделались, еще вспомните мои слова.
И следователь позвонил, вызывая конвой.
— Спасибо, — сказал Рубин, поднимаясь.
— Вот уж не за что, — улыбнулся следователь, и на этот раз улыбка его лицо украсила.
Рубина привезли обратно в Загорск уже под вечер, и попал он в прежнюю свою четырнадцатую камеру, чему очень обрадовался, ибо не было сейчас ни сил, ни желания знакомиться заново и общаться, а здесь он уже всех знал. Сидели с ним мелкие подмосковные хулиганы, незадачливый вор, грабивший зимой пустые дачи, двое пожилых спившихся бродяг, взятых за тунеядство, продавец, химичивший с мясом, — население простое и незамысловатое. К Рубину они относились не хорошо и не плохо — просто безо всякого интереса; типичный наркоман из культурных, а что отрицает свою вину — правильно делает, глухая несознанка — лучший способ вести себя на следствии. Да к тому же Рубин не играл в домино, не рассказывал никаких историй и невероятно много спал и курил, отключение валяясь на нарах и думая о чем-то своем. Дольше всех он проговорил как-то с испитым бродягой Валерой — тот оказался его ровесником, хотя выглядел далеко за шестьдесят. Уработала меня судьба, сказал он Рубину. Злодейство судьбы заключалось в пьянстве, настолько многолетнем, что Валера даже не помнил, когда он последний раз ходил на регулярную работу. Жил он, в основном, сбором бутылок на стадионах после крупных матчей, но Рубину рассказал о еще одной своей профессии. В грязных вокзальных сортирах на станциях вокруг Москвы отбирал Валера портфели и чемоданчики у присевших по нужде приезжих. Только бедолага раскорячится над очком, рассказывал Валера со вкусом, я ему хлесть по бестолковке — он так в очко и садится. Пока встанет, пока штаны натянет, да еще дерьмо стряхнет — я уже от него за две станции ридикюль его шмонаю. Пустяки все больше попадаются, однако за ридикюль всегда на бутылку выручаешь, а иногда и в нем уже бутылка есть или пожрать чего-нибудь. А бумаги, документы — это я в сортир не выкидывал, не зверь какой, я их аккуратно в мусорную урну положу где-нибудь, всегда найти можно, если очень хочется, их уборщицы ментам сдают. Сколько лет так промышлял, ни разу не попался. После Валера из камеры ушел — за двушкой, как объяснил он, прощаясь: знал наверняка, что получит верхний предел за тунеядство — два года, и ничуть не огорчался. Самая пора мне подлечить организм, сказал он Рубину, и ты подтягивайся, вместе в санчасти покантуемся. Больше никого из сокамерников Рубину разговорить не довелось, да он и не очень пытался: с утра до вечера жил он в гипнотизирующем, сковывающем потоке воспоминаний обо всем, оставленном за порогом тюрьмы. Воспоминания текли весь день, а ночью становились снами, и во всех снах он снова переживал разговоры, происшествия, встречи последних лет — словно окунался в ту былую жизнь и пролистывал ее, незримо в ней присутствуя.
Днем он чаще всех вспоминал Фалька: представлял себе, как тот ходил по камере, как разговаривал, играл в шахматы, шутил. В тюремной камере острая тоска по Фальку охватила Рубина сильнее, чем на воле, только здесь он понял и сполна ощутил, кого лишился. Время от времени всплывали слова Фалька, разговоры с ним, Рубин их записывал, вспоминая, — отнимают ли в тюрьме записи, он не знал, но на всякий случай писал так, чтобы только он мог их расшифровать. С раннего утра и до самого отбоя в камере не выключалось радио. На воле Рубин почти не читал газет, никогда ему не была интересна эта жвачка — здесь же он вынужденно слушал всякие известия и песни, радуясь, что не тратил на них времени раньше. Сокамерники с подъема до отбоя ожесточенно стучали в домино, разделившись на три четверти и подначивая друг друга. Рубин лежал на нарах и вспоминал то дом, то недописанную книгу, то стариков, которых успел или не успел расспросить. О своем деле, о близком суде, о загадочно попавшем к нему наркотике, о странном чекисте, спасшем его рукопись, думал он только изредка и быстро отвлекался. Постоянно мучило его беспокойство за семью и чувство вины перед ней. Ира пойдет, конечно, работать в библиотеку, из которой ушла, когда родился Митька. Зарплата мизерная, так что Катька, кончив кое-как десятый класс, тоже немедленно пойдет работать — но что она умеет делать, домашний ребенок? Книги продавать им будет жалко, да их и хватит только месяца на три.