Меня подняли, усадили поудобнее, головой на грудь рыдающей матери, двое слуг одновременно растирали мне руки; я сказал «уф», потом сказал «о боже», храбро улыбнулся и объявил, что нашел потайной ход со дна колодца в ров, прополз и проплыл его, выбрался наружу, взошел на мост и — шатаясь, измученный — прошел через коридор.
По сей день я думаю, что почти вывернулся, но тут явился Отец, сел перед мной на корточки — лицо мрачно, глаза безжалостны. Он заставил меня повторить историю. Я запинаясь повторил, уже не так в себе уверенный. А сказал, что выбрался через берег? Я имел в виду мост. Он сощурился. Считая, что затыкаю дыру, а в действительности подбрасывая еще одно полено в свой погребальный костер, я сказал, что потайной ход обрушился у меня за спиной; нет никакого смысла, например, посылать кого-то его искать. На самом деле колодец вообще опасен. Я еле спасся.
Смотреть моему отцу в глаза было все равно что в темный тоннель без всякого света в конце. Точно он видит меня впервые в жизни, точно я гляжу сквозь потайной ход во времени, различая зрелость и то, как увижу мир и лживые истории наглых детей, когда буду в его возрасте.
Слова застряли у меня в горле.
Он замахнулся и ударил меня — сильно — по лицу.
— Какая нелепица, мальчик, — сказал он, вложив в эти несколько слов больше презрения, чем, показалось мне, способен передать целый язык. Затем спокойно поднялся и ушел.
Мать взвыла, бессвязно на него крича. Слуги смутились, некоторые озабоченно разглядывали меня, другие смотрели в спину ему, шагающему к замку. Его любовница пошла за ним, уводя тебя за руку.
Артур — тогда я думал, старый, хотя старым он не был, — взглянул на меня сверху, с того места, что освободилось после ухода Отца, с сожалением и тревогой, качая или будто собираясь покачать головой. Не потому, что я угодил в ужасающее приключение, а мне незаслуженно не поверил и жестоко меня ударил мой собственный отец, но потому, что он тоже видел насквозь мою злополучную безнадежную ложь и беспокоился о душе, о характере, о будущих моральных устоях ребенка, который настолько бесстыден — и настолько неумел, — что так легко прибегает ко лжи. В этом сожалении упрек был не менее суров и болезнен, чем в двойном ударе отцовских пальцев и слов; оно подтверждало, что это зрелое суждение о моем поступке и поступке моего отца — не просто помрачение, которое можно отбросить или проигнорировать, и оттого подействовало на меня еще сильнее.
Я заплакал. И заплакал не поверхностными, горячими и легко текущими слезами детской обиды и ярости, но впервые испытывая настоящую взрослую муку, горе избавления от незначительных печалей детства; глубокие искренние рыдания печали — уже не просто эгоистической, из моего узкого представления о преимуществах и неприятностях, не потому, что меня раскрыли, и не потому, что я знал, что меня, вероятно, ожидает затяжное наказание, хотя и в этом тоже было дело, — нет, печали о потерянной вере и гордости моего отца за единственного сына.
Вот что опустошило меня, распростерло по камням замка; словно холодным кулаком сжимало внутри, выдавливая холодные горькие слезы, не унималось материнскими утешительными ласками, нежным похлопыванием и тихим воркованием.
Потом Мать утверждала, что верит в мою историю, хотя я подозреваю, что говорила она так лишь для того, чтобы оспорить последний приговор Отца, оскорбить его волю; еще одна фиктивная победа в длившейся десятилетиями войне: сначала оба осаждали и предавали друг друга в замке, затем разъехались. Она согласилась, что меня следует наказать, однако, дабы сохранить лицо, настаивала, что наказывают меня прежде всего за то, что спустился в колодец. (Мое утверждение, что я туда каким-то образом упал, что даже мой спуск туда был случайностью, ты опровергла, милая моя, обнаружив, к несчастью, почтение к истине.)
И вот меня отправили в комнату на первый вечер в череде ему подобных, с тюремным рационом и одними учебниками в утешение.
Изгнание принесло мне один непредсказуемый подарок, одну совершенно неожиданную награду, что годы спустя созреет, затвердеет.
Ты пришла ко мне в комнату, уговорив слугу открыть тебе отмычкой; ты хотела извиниться за твою, как ты сказала, роль в моем преступлении. Ты принесла маленькое розовое пирожное — стащила на кухне и спрятала в платье. Ты встала у моей постели на колени. Одинокий ночник освещал мои распухшие от слез щеки и твои огромные темные глаза. Ты двумя руками подала мне пирожное с почти комическим поклоном. Я взял, кивнул, одним чавкающим глотком съел половину, потом запихал в рот остаток.