– И после этого вы пошли к другому учителю?
– Да, к мисс Хенце, которая была вовсе не так уж плоха. Но совсем не то, что миссис Тилковски. Я по-прежнему не практиковался, однако мисс Хенце не отличалась строгостью. Когда мне исполнилось двенадцать, все переменилось. Что именно случилось – объяснить трудно, это может прозвучать немного странно. Однажды днем я просто сидел дома в кресле. Было очень солнечно; я, помнится, читал футбольный журнал – и тут в комнате появился отец. Помню, на нем был серый жилет, рукава рубашки были закатаны, он стоял посередине и выглядывал из окна в сад. Я знал, что мать там, сидит на скамейке, которую в такие дни мы ставили под фруктовыми деревьями, и я ждал, что отец выйдет и тоже сядет рядом с ней. Но он продолжал стоять. Он стоял ко мне спиной, так что я не мог видеть его лица, но сколько я ни вскидывал на него глаза, я видел только, что он смотрит из окна в сад, где была мать. И вот, когда я взглянул на отца в третий или четвертый раз, а он все не сходил со своего места, меня вдруг осенило. То есть именно тогда во мне зародилось понимание. Понимание того, что мои родители уже месяцами почти не разговаривают друг с другом. Это очень странно, но я только тогда вдруг уяснил, что они практически вообще не разговаривают друг с другом. Странно, что я не замечал этого раньше, но я действительно не замечал – вплоть до этого самого момента. Теперь же я видел все совершенно ясно. Мне разом припомнилось множество различных примеров, когда мать и отец могли бы что-то сказать друг другу, но не делали этого. Я не имею в виду, что они постоянно безмолвствовали. Однако между ними наступило охлаждение, а я до сих пор не замечал этого. Могу признаться вам, мистер Райдер. это было очень странное чувство, это внезапное понимание. И почти в ту же минуту мне в голову пришла и другая ужасная мысль – что эта перемена началась, должно быть, тогда, когда я расстался с миссис Тилковски. Я не мог быть вполне уверен в этом – протекло уже немало времени, но как только я об этом задумался, меня охватило твердое убеждение, что все это началось именно в ту пору. Не могу вспомнить сейчас, спустился тогда отец в сад или нет. Я промолчал, притворившись, будто не отрываюсь от футбольного журнала, но потом поднялся к себе в комнату, лег ничком на постель и обдумал все заново. Именно после этого случая я и возобновил усиленные занятия. Я принялся упражняться самым усердным образом и, по-видимому, сделал значительные успехи, так как спустя несколько месяцев мать отправилась к миссис Тилковски с просьбой взять меня к себе обратно в ученики. Теперь мне понятно, каким унижением это должно было быть для матери, которая в прошлый раз накричала на миссис Тилковски, а теперь ей, верно, потребовалось долго ее уламывать. Тем не менее результат был налицо: миссис Тилковски согласилась взять меня обратно – и отныне я только и делал, что неустанно упражнялся. Но решающие два года были потеряны. От десяти до двенадцати: вам лучше, чем кому бы то ни было, известно, насколько важны эти два года. Поверьте, мистер Райдер, я старался наверстать упущенное, делал все от меня зависящее, но на самом деле было уже слишком поздно. Даже сейчас я частенько останавливаюсь и спрашиваю себя: «О чем же я, черт побери, думал?» Чего бы только я не отдал, лишь бы вернуть эти годы! Однако мне сдается, мои родители не вполне понимали, насколько пагубным окажется пропуск этих двух лет. Видимо, они полагали, что раз я вернулся к миссис Тилковски, мое прилежание перевесит. Знаю, миссис Тилковски пыталась втолковать им обратное – и неоднократно, но любовь ко мне и гордость за меня распирали их настолько, что они не принимали в расчет реальное положение вещей. Не один год они думали, будто я успешно продвигаюсь вперед – при моей-то одаренности. Только когда мне исполнилось семнадцать, им кое-что стало ясно по-настоящему. В те дни проводился фортепианный конкурс на приз Юргена Флеминга: его организовывал для подающей надежды городской молодежи Институт гражданских искусств. Конкурс пользовался определенным весом, хотя ныне и закрыт за недостатком средств. Когда мне было семнадцать, мои родители решили, что я должен в нем участвовать, и мать даже разузнавала, какие нужно предпринять предварительные шаги. Вот тогда родители и уяснили впервые, насколько мой уровень недостаточен. Они очень внимательно прислушивались к моей игре – чуть ли не впервые они действительно меня слушали – и осознали, что я в качестве участника испытаю только одно унижение и навлеку на семью позор. Мне, невзирая ни на что, все же очень хотелось принять в конкурсе участие, но родители заключили, что это слишком сильно подорвет мою уверенность в себе. Как я уже говорил, они впервые заметили, насколько слабо я играю. До тех пор возлагавшиеся на меня большие надежды (и, наверное, любовь ко мне) исключали объективный взгляд. Теперь они впервые приняли в расчет, какой громадный урон нанесли мне пропущенные два года. Вполне естественно, родители были страшно разочарованы. Мать в особенности сосредоточилась на идее, что все было ни к чему, все затраченные ею усилия пошли насмарку, все годы под началом миссис Тилковски пропали зря – и напрасно она ходила умолять ее вновь взять меня к себе в ученики: теперь она воспринимала всю эту историю как чудовищную растрату сил. Мать впала в депрессию и мало выходила из дома, перестала посещать концерты и приемы. Отец, наоборот, всегда сохранял какую-то веру в меня. Да, это свойственная ему черта. Он всегда надеется – до самого конца. Неизменно, каждый год или около того, он просит меня ему сыграть – и всякий раз я вижу, что он полон веры в меня; я догадываюсь, что он думает: «Ну, уж теперь-то, теперь-то все будет иначе». Но стоит мне закончить и взглянуть на него, я понимаю, что он снова огорчен. Конечно, он изо всех сил старается это скрыть, но я вижу его насквозь. Однако от надежды он никогда не отказывался, а это многое для меня значило.