На следующей неделе отец, еще глубоко подавленный потерей, начал собираться в новую поездку. У него не было желания уезжать, и он без конца извинялся, что оставляет меня одну так скоро после смерти матушки. Но он считал, что за личным горем не должен забывать дела мировой значимости. В этот раз обязательства требовали его присутствия в Париже, где назревали судьбоносные события. Финансовое положение Людовика было отчаянным. Даже когда матушка лежала на смертном одре, из Версаля чередой прибывали курьеры со слезными просьбами к главному женевскому ростовщику; наконец королевский министр спешно пересек Альпы, дабы самолично просить отца о помощи. Отцу дали понять, что если он немедленно не явится в Париж для переговоров о займе, король будет вынужден обратиться к Генеральным Штатам [44] за субвенцией, на что он не осмеливается пойти, ибо никто не может сказать, какие последствия это вызовет. Отец всегда недовольно ворчал, даже когда собирался внять призывам. «Для коронованного болвана было бы больше пользы, если б разворошили весь его дряхлый двор. Кроме месье Некера, занимающегося его опустевшей казной, остальное его окружение сплошь плуты и дураки. Сколько бы я ни ссудил ему сейчас, все будет пущено на ветер; но разве есть у меня выбор? Если король должен тебе четыреста тысяч ливров, поневоле относишься к нему как к родному брату».
Когда карета отца укатила по дороге на Женеву, я поняла, что впервые с момента моего появления в замке осталась без семьи. Я снова была сиротой. В доме со мной остался только тупоумный и болезненно застенчивый Эрнест, но менее веселой компании трудно было вообразить. С каждым годом он все откровенней демонстрировал свое презрительное отношение ко мне, вызванное тем, что расположение матушки переместилось на меня. И теперь, когда ее не стало, он почувствовал, что может открыто выражать свою ненависть к «цыганскому отродью». Так что мы всячески старались избегать друг друга. Я невольно оказалась в одиночестве, которого так жаждала, чтобы предаться размышлениям о печальных изменениях в моей жизни.
Я надеялась, что Франсина приедет и останется со мной; не отпускал страх, что жуткий мой сон повторится, как это часто случалось, когда я бывала в смятенном состоянии ума, и некому будет меня успокоить. Но Франсине приходилось как можно убедительней играть роль пасторской жены, она разъезжала с Шарлем всюду, куда звали его все расширяющиеся обязанности. Он ездил на соборы за границей; иногда они с Франсиной отсутствовали целыми месяцами. Однажды, когда у нее появилась возможность выбраться на день ко мне, я попыталась все рассказать, облегчить душу, но поняла, что не в силах вновь пережить свои горести. Она сразу увидела, как мне тяжело, но, когда я не смогла объяснить, что меня мучает, решила, что я скорблю по матушке, и успокоила, что печаль моя пройдет. «Почему я не могу открыть сердце даже лучшей подруге?» — спросила я себя и поняла, что мне стыдно говорить о Викторе. Когда при расставании он на миг взглянул на меня, я прочла в его глазах немую просьбу: «Пожалуйста, не рассказывай никому!» И я никогда никому не рассказывала о том, что произошло между нами, — не могла отделить себя от его бесчестного поступка. Слабая нить унижения продолжала связывать нас.
Проводя дни большей частью в одиночестве, я уговаривала себя собраться и использовать время с толком; но, будучи в разладе с собой, не находила сил ни на что, требовавшее сосредоточенности. Сопровождаемая Алу, следовавшей за мной между деревьев, — ибо она выбрала меня себе в товарищи, — я бродила по саду, а иногда уходила на целый день на горные луга. Когда же погода портилась, возвращалась к своим стихам или упражнялась в игре на клавесине. Я брала одну за другой книги в библиотеке, но мои мысли неизменно витали где-то далеко от страницы. Собрала свои вещи, чтобы подштопать, привести в порядок, но пальцы меня не слушались, и я забросила работу, оправдываясь, что она слишком скучна. Ничто не возбуждало во мне интереса больше чем на несколько минут. Однако душой владели странные тревога и беспокойство, словно я ждала какого-то знака… но какого, не знала и сама.
Однажды утром, когда пошла вторая неделя с отъезда отца, я проснулась совершенно больной. Постель была мокрой от пота, меня сотрясали ужасные приступы рвоты, словно лапа людоеда тянула из меня внутренности. Первой моей мыслью было: это рецидив, и я испугалась, что лихорадка Разгорится с новой силой. Почти весь день я оставалась у себя в комнате, ничего не ела, только выпила каплю воды; тем не менее, хотя в желудке было пусто, болезненные спазмы продолжали стискивать живот. Новое утро не принесло облегчения, третье тоже; у меня не осталось сил даже на то, чтобы встать с постели. Наконец Жозеф, мажордом, послал за доктором Монтро, который и прибыл под вечер ненастного дня. Он был очень строг и пугал меня. Он несколько раз лечил меня в прошлом, в основном от детских болезней, и все его лечение ограничивалось прощупыванием пульса и осмотром горла; но на сей раз он осматривал меня куда внимательней и попросил раздеться. Я повиновалась и послушно выполняла все его просьбы. Он зажег свечи на бюро, потому что в комнате быстро темнело, я по его просьбе легла и раздвинула ноги. Склоняясь надо мной, он прежде прикрыл мне лицо косынкой, как делают врачи, осматривая женщину ниже талии. «Какая глупость, — думала я про себя, — прикрывать мне лицо, когда я лежу перед ним в чем мать родила! Так наши глаза не могут встретиться, но все-таки зачем это: чтобы мне не краснеть, стыдясь своего нагого вида, или чтобы доктор Монтро не чувствовал себя неловко, видя, как я краснею?» Он был совершенно бесстрастен, занимаясь своим делом, но его бесцеремонное копошение во мне было неприятно. Я смотрела из-под косынки на сумрачное окно, по которому бежали струи дождя, как слезы плачущего неба. В голове блуждали бессвязные мысли: «Непонятно, почему мужчина имеет право видеть женщину во всей ее наготе, тогда как женщине подобное запрещено? Почему? Конечно, он человек науки и осматривает мое тело холодным взглядом анатома. Оно ни в малейшей степени не возбуждает его — во всяком случае, приходится этому верить». Мне вспомнилось, как я призналась матушке, что мне было бы стыдно позировать обнаженной мужчине, который захотел бы нарисовать меня. Хотя художник не касался бы и не щупал меня, как доктор сейчас. Я вспомнила, как Виктор смотрел на меня, когда мы Кормили Львов, осторожно позволяя пробудиться своему сладострастию. Но он даже не прикасался ко мне, еще не прикасался. Как по-разному мужчина может смотреть на женщину — глазами художника, врача, любовника. Странно сказать, но наиболее внушающим доверие казался мне врач, поскольку для него я была все равно что неодушевленный автомат, который он мог разобрать и вновь собрать. Врачи познают тело, препарируя мертвецов; возможно, доктор Монтро научился смотреть на женские формы, будто это труп, лежащий перед ним. Но в действительности он изучал больше чем просто физическое тело. Подобное столь тщательное исследование давало ему возможность видеть меня насквозь, вплоть до того, насколько я нравственна. Женская честь отпечатана на ее теле. Он наверняка обнаружил, что я потеряла девственность, и может прийти к выводу, что я обычная потаскуха. Как мне тогда оправдываться? Поймет ли он, если я расскажу о Ритуале Грифона? Примет ли во внимание то, что требуется от Мистической Сестры? Что…