Генри вышел в коридор и направился в ванную комнату по соседству. Тут пахло влажным линолеумом и запустением. Он включил горячую воду, но из крана потекла ржавая холодная. Ванная была вся в пятнах, на мыле — черные полосы. Как говаривала Белла, Англия — прекрасная страна, но такая грязная. Он заметил паучка, потом еще одного. Пауков в доме, должно быть, стало миллионы. В Америке пауков он никогда не видел. Он поднял блестящую огромную, красного дерева крышку и воспользовался унитазом. Фарфоровый унитаз в цветочек был тем же самым, знакомым до малейшей детали. Он вернулся в спальню, снял галстук, пиджак и принялся расстегивать рубашку, совершенно забыв о сэндвичах, когда в дверь просунулась птичья головка Роды, принесшей поднос.
— О, спасибо, спасибо, поставь где-нибудь.
Рода поставила поднос на комод, на белую, без единого пятнышка, вышитую салфетку, которая всегда покрывала его, неизменно безупречная независимо от того, какой беспорядок ни царил в комнате Генри, и, несомненно, часто менявшаяся в прежние дни горничной, чьего имени Генри сейчас не мог вспомнить.
— Спасибо, Рода, это замечательно, извини за беспокойство.
У Роды были гротескно большие глаза, или, может, такое впечатление создавалось от формы ее головы. Генри живо вспомнил свой недавний поцелуй и оставшийся на губах смолистый привкус. Он было хотел поцеловать ее снова, но это было невозможно. Рода бесшумно исчезла.
Едва Генри увидел сэндвичи, в нем проснулся зверский голод, и старое чувство — не то чтобы желания, а, скорей, особого рода страха, который пробуждала в нем Рода, — мгновенно пропало. Он с такой жадностью набросился на еду, что чуть не подавился. Бутылка скотча прибыла с большим хрустальным стаканом и сифоном с содовой. Генри налил и, не разбавляя, сделал глоток, сомневаясь: не зря ли. Не успело виски добраться до глотки, как ему захотелось плакать. Слезы, рыдания, вопли готовы были вырваться наружу. Он с трудом сдержал желание броситься на пол и завыть.
Он прибег к испытанному средству, которое часто использовал, чтобы успокоиться. Пристально посмотрел в овал зеркала на комоде, расширив блестящие сухие глаза. Автопортрет. Настороженное лицо; худой, невысокий, с тонким носом и насмешливым ртом. Густые длинноватые, сильно вьющиеся волосы, черные с рыжинкой. (Бёрк и Сэнди были рыжими.) Продолговатые глаза, бездонно темно-карие и горящие под треугольными бровями. Колючий подбородок, аккуратный, округлый и (возможно, слишком) маленький. Между носом и губами глубокий желобок, а сами губы небольшие, с тонкими морщинками в уголках. Ярко освещенные ромбы выцветших обоев напоминали поношенный костюм Арлекина.
Захмелевший Генри выключил свет, затем при тлеющей спирали обогревателя отдернул шторы и открыл окно. Высунулся наружу. С улицы, неся с собой всепобеждающий запах мокрой земли и растительной жизни, в комнату, где обогреватель тщетно старался одолеть ледниковый холод, хлынул более теплый воздух. Генри протянул руки в безветренную ночь, и ему почудилось, что он чувствует на коже мельчайшие капельки туманной измороси. Он прислушался. В тишине слышался размеренный, невероятно знакомый звук — бормотание ручейка, бегущего к озеру. Должно быть, луну заволокли тучи. Высунувшись еще дальше, он мог видеть более низкий фасад главного крыла, неосвещенный, чернеющий на фоне темного неба. Спальня матери выходила на противоположную сторону. Он с раздражением вспомнил о присутствии Люция. В окне прямо над ним, на этаже прислуги, вспыхнул свет, он отступил в глубь комнаты, закрыл не до конца окно и задернул шторы. Пританцовывая сначала на одной, потом на другой ноге, снял брюки, рухнул на кровать и мгновенно уснул, оставив обогреватель включенным. Когда он проснулся утром, тот был выключен.
— Подлинный?
— Подлинный, мистер Генри.
— Хорошо. Это все, что я хотел знать.
— Что-нибудь пояснить вам?..
— Нет, спасибо, мистер Мерримен, детали подождут.
Этот разговор состоялся на следующее утро. Отпустив Мерримена, Генри продолжал неподвижно сидеть за покрытым красным велюром столом в библиотеке, разглядывая большой гобелен, изображавший Афину и Ахилла. Фламандский, возможно, конца семнадцатого века. Ему пришло в голову, как много он в Америке узнал об искусстве после того, как покинул Англию полным невеждой. По-настоящему увидев сейчас гобелен, он изучал его в ярком, хотя и без солнца, северном свете утра. Богиня в длиннохвостом шлеме, сдвинутом назад на вьющихся волосах, в хитоне, собранном в многочисленные складки, с эгидой, небрежно переброшенной через плечо, выходила из густых зарослей, занимавших большую часть левой стороны гобелена. Решительная нога в сандалии — пятка вдавлена в землю — виднелась из-под развевающегося хитона. В правой руке она сжимала длинное копье, которое вертикально делило небо над листвой, а левой (невероятной четкости рисунок разлетающихся локонов и стиснутых пальцев) держала за русые кудри героя, который был изображен в движении в обратную, правую сторону, без шлема, с мечом и небольшим щитом, одетого в необычайно короткие блестящие чешуйчатые доспехи, из-под которых виднелись оборки нарядной рубахи, едва прикрывавшей срамное место. Проглядывающие сквозь листву длинные, мускулистые ноги, защищенные медными поножами, выписаны с любовью. Обе фигуры были изображены в профиль, богиня — бесстрастная и суровая, герой еще не успел повернуть голову к покровительнице, и его лицо — с огромными глазами, очень красивое, очень молодое, с приоткрытыми губами — выражает легкое удивление. Равнина перед открытой ветрам Троей намечена футом или двумя золотистой травы, окаймленной изящными цветами; потом вновь идут заросли кустов и за ними бледные башни города. Небо — сплошь сияющая коричневатая синева. «Что ты, дщерь Эгиоха, сюда снизошла от Олимпа?»[15]