Однажды на какой-то домашней распродаже она купила книгу, в которой на пустой страничке сзади была вклеена пожелтевшая газетная рецензия на эту самую книгу. Автору рецензии книга, судя по всему, понравилась, хотя он и посетовал на излишнюю механистичность сюжета. Когда Роузи прочла сам роман, он оказался как раз из тех, с зеркальной последней третью. И она с удивлением поняла: тому, что она все время чувствовала, есть название, сюжет — то самое, что есть в романах и чего нет в биографиях; она это чувствовала, но не понимала, что именно чувствует. А теперь она это знала.
И все же она не догадывалась, до какой степени человеческая жизнь может быть похожей на роман, сколь симметричен может быть сюжет, как он может распадаться на две части, и чем дальше заберешься, тем быстрее будет обратный путь. Ясное дело, в подобном взгляде на суть происходящего была некая толика механистичности; но понять-то, выйдет твоя собственная жизнь симметричной, механистической или какой там еще, пока ее не проживешь, все равно не получится. И уж наверняка эта проблема имела для нее не чисто академический интерес, когда она высиживала с книжкой Крафта на коленях приемных адвокатских контор, пытаясь ускорить свой развод с Майком; ей приходило в голову, что именно в данный момент она может оказаться как раз на водораздел собственной истории (если жизненные трассы кто-нибудь размечает такого рода знаками — то на полпути) и, бортанув бывшего мужа, она всего лишь создаст условия для его дальнейших, совершенно неизбежных появлений в собственной истории. Которая, в конце концов, была и его историей тоже.
И Крафт — тоже туда же. Несмотря на то что история в его книгах неумолимо и поступательно шла по положенному ей маршруту, продвигаясь (с шумом и лязгом, который она слышала едва ли не наяву) от давнего прошлого к недавнему, в строгой временной последовательности, сами те истории, которые он рассказывал, зачастую отличались наклонностью к зеркальному построению сюжета. В «Надкушенных яблоках» сюжет был именно таким: ровно в середине книги тот самый маг — или ученый — вычертил юному Уиллу гороскоп, расставил по местам планеты и сказал ему, что ни за что на свете, если только ему не удастся прыгнуть выше головы, Уилл не сможет зарабатывать на жизнь игрой на сцене. И с этого момента книга с необычайной дотошностью пошла назад по собственным следам. Роузи показалось, что так оно и выйдет (и она даже воскликнула: «Только не это!» — вслух, за завтраком, — заставив Бони поднять голову, чтобы выяснить, не стряслось ли чего, и смех и грех), как только к Уиллу в Лондоне явился Саймон Хант — его бывший учитель, который нелегально выехал из страны, чтобы стать католическим священником.
Теперь именно Хант был в безвыходном положении, на Ханта охотились, поскольку он теперь был иезуитом и за его голову была назначена награда. Уилл, несмотря на искушение (пусть минутное, но все равно стыдно) выдать его, спасает перепуганного священника, спрятав его в самый критический момент под самым носом у Уолсингемова патруля: прямо на сцене, заставив его играть комическую роль попа в антипапистской пьесе — попа, которого в конце концов черти утягивают в ад.
Хорошая сцена, подумала Роузи, прямо как для кино написана.
Ближе к концу книги Уилл отправился на гастроли по Англии и снова очутился в Стратфорде-на-Эйвоне, в семнадцать лет чувствуя себя стариком, мудрым, повидавшим жизнь и пресытившимся театром. Последняя длинная сцена с давно уже смирившимся с потерей сына отцом — на том же расстоянии, едва ли не с точностью до страницы, от конца книги, что и самый первый их разговор — от начала. Входи, Уилл. Прости меня, прости.
И все-таки — Роузи сама удивилась, как так можно было сделать, — в строгой симметрии сцен не чувствовалось никакой натянутости, которая мешала ей в других книгах; наоборот, возникало какое-то странное чувство свежести, ожидания.
Может быть, просто потому, что она знала о том, куда вырулит эта история дальше, знала не из этой книги, знала то, о чем все те, кто населял ее страницы, даже и не могли догадываться: ни Джон Шекспир, ни Джеймс Бербедж (который попрощался с Уиллом у фургона на заднем дворе стратфордского постоялого двора, смахнув скупую слезу, но и радуясь — про себя — тому, что отделался от этого долговязого юнца), ни даже сам Уилл Шекспир, который повернулся и пошел по Хайстрит к отчему дому.
Пришло время остепениться; время войти в дело отца: хорошее, чистое дело, не хуже прочих, пусть и без особого полета, но зато всегда прокормит человека на склоне прожитых лет.