Причем реквизит выполнялся в таких нестойких материалах, как гофрированная бумага, тонкая резина и жесть, и все раскрашивалось в крикливые цвета лжи.
А уж как дойдет до вершины всей суматохи, когда надо было задуть свечи на именинном торте, так тут и вовсе, того и гляди, публично опозоришься и потеряешь всякую удачу, если не выйдет сделать это как следует. У меня, между прочим, был еще и затаенный страх не суметь задуть свечи прежде, чем они догорят до глазировки торта. Это означало бы смерть. Свечи, догорающие до конца, как в бабушкиных подсвечниках, где их после зажигания трогать не полагалось, напоминали о чьей-то смерти. Так же и субботние свечи, которые бабушка зажигала, закутав голову шалью и прикрывая рукой глаза, наводили меня на мысль о каком-то ее непоправимом горе, всей этой пантомимой с шалью намекая на потерю зрения, которая постигает мертвых под землей.
Поэтому я дул что есть силы, чтобы и на следующий год было чему гореть. Моя щуплая грудь вздымалась, и я был благодарен маме, которая помогала мне дуть — ее голова была тут же, рядом с моей, хотя это и значило, что не все делается как положено, честь по чести.
Рядом с моей была комната, в которой жила бабушка. Бабушка была высохшая, маленькая, ее мучила астма, а ходила она в высоких шнурованных ботинках, длинных старомодных платьях и шалях, как правило черных. Жизнь она вела очень замкнутую, и я ее немножко побаивался. По нескольку часов кряду она просиживала в своей комнате и выходила зачастую такая задумчивая, углубленная в себя, что ничего вокруг не замечала.
Бабушка была очень стройная, изящная, с тонкими чертами лица. Правда, оно было морщинистым и болезненно-желтым. Свои длинные седые волнистые волосы, чувствуя себя хорошо, она аккуратно заплетала лентами и укладывала на голове венцом; когда же бывала нездорова, оставляла распущенными и развевающимися. У нее были такие же, как у мамы, очень светлые голубые глаза. Но смотрели они на меня — эти глаза — то оживленно, с великой радостной любовью, то вдруг как будто бы совсем не узнавая. Никогда нельзя было сказать заранее, как будет в данный конкретный день — помнит ли меня бабушка, любит ли или уставится так, словно видит впервые.
Если бы я как следует знал, в чем была ее беда, может быть, это помогло бы отчасти избавиться от того страха, с которым связывался в моем сознании ее образ. Мама говорила мне только, что бабушка прожила очень нелегкую, очень нерадостную жизнь. Много лет назад она лишилась двоих детей. А за год до моего рождения ее муж, то есть мой дедушка, тоже умер. В этом свете поведение бабушки было, конечно, оправданным. Но вот зачем она требует, чтобы мама снимала пробу со всего, что ставит перед нею на стол? Пока мама не попробует, бабушка ничего и есть не станет. Стало быть, она считает, что мама, ее же родная дочь, замышляет отравить ее? Сядет, руки на коленях, смотрит в тарелку. Ну и мама теперь, независимо от настроения бабушки, прежде чем раскладывать еду по тарелкам, демонстративно все пробует. Причем проделывает это со всеми, даже со мной. Хлебнет молока и ставит стакан передо мной, так что мне уже эта ее манера стала казаться нормальной.
Временами, когда все было хорошо, бабушка помогала матери готовить. Вообще-то она хорошо готовила, умела то, чего не умела мать.
— Мама, — говорила мать, — а почему бы тебе не сготовить этот твой чудный капустный суп?
Бабушку мать любила, это было заметно: когда бабушка заболевала, с матери сразу слетала вся ее самоуверенность. Она ужасно беспокоилась о ней. Все никак не могла заставить ее сходить к доктору. Отец по-доброму относился к бабушке, но не столь тесно с нею соприкасался, чтобы о ней беспокоиться. Дональд, как я подозреваю, дичился ее так же, как и я, хотя старался этого не показывать. Иногда он брал бабушку под руку, чтобы ей легче было спуститься с крыльца, когда в тихую погоду ее удавалось уговорить выйти подышать воздухом. Бабушка одолевала ступеньки на младенческий манер, на каждую становясь обеими ногами.
Говорила она по большей части на том, другом языке, которого я не понимал. Будучи в добром здравии, она благословляла меня, целовала в лоб, доставала из кошелька монетки и совала мне в руку.
— Вот, хорошему мальчику, — говорила она, — чтобы он себе что-нибудь купил.
Притянув к себе, уткнув меня лицом в свое костлявое плечо, она бормотала адресованные Богу наставления относительно здоровья, которым тот должен меня обеспечивать. Поскольку эти слова любви и заботы были на другом языке, они повергали меня в такое же точно смятение, как и проклятия, которые срывались с ее губ в дни, когда она чувствовала себя неважно.