10
И верно: любовь — вот вокруг чего все вращалось. Как бы ни было это прискорбно, но с той же неизбежностью, с которой природные силы проявляются то жарой, то морозом, то бурей, каждодневный непокой моей жизни среди подобных же стихийных сил — криков, претензий, ссор — был естеством любви. Но были тут и скрытые аспекты; я втайне очень огорчался, что существует нечто темное и загадочное, чему мои родители предаются наедине друг с другом, никого в это не посвящая. Я не вполне понимал, в чем это нечто заключается, но знал, что дело это стыдное, требующее темноты. Существование таких вещей не признавалось, о них при свете дня никогда не упоминали. Эта сторона жизни моих родителей тенью лежала на моем сознании. Мои отец и мать, правители вселенной, были одержимы чем-то таким, на что их власть не распространялась. Сколько в этом неясности, сколько тревоги! Подобно бабушке, с ее припадками безумия, они иногда подпадали под какое-то заклятие, а потом, освободившись от него, снова казались нормальными. Поговорить об этом я, конечно же, ни с кем не мог — ведь не с братом же! Раз он об этом не знает, что ж, пусть пребывает в неведении, счастливчик. Самым скверным во всем этом было то, что мои родители вдруг переставали быть моими родителями: совершенно обо мне не думали. Об этом не очень-то порассуждаешь. Меня рано укладывали спать, и это было возмутительно — отчасти потому, что я ложился раньше всех в доме, отчасти потому, что за этим следовало время темноты, то есть как раз то время, когда происходят вещи, понимания которых мне недоставало; я мог лишь строить версии, как сыщик, имеющий на руках лишь крохотные улики: неслышимые слова, смутные возгласы испуга, тусклую лампочку, то зажигающуюся, то гаснущую, причем воспринималось все это сквозь туман в состоянии сонной одури.
Зато к брату я начинал испытывать тем большее доверие, чем меньше бурная совместная жизнь родителей позволяла доверять им. Дональд был надежен. Жил честной жизнью единого индивидуума, а не двух сразу и не половинки. До него всегда можно было добраться. Он обучал меня карточным играм — как легким, типа «войны» или «гоу-фиш», так и трудным, вроде «казино». Играли мы на полу, где я себя чувствовал раскованнее. По дороге в кондитерскую он держал меня за руку. Когда родители вечерами куда-либо уходили, он бывал дома. Вид Дональда, готовившего уроки, олицетворял для меня ясную и осмысленную устремленность в жизни с ее движением к воображаемому будущему. Вскоре он должен был окончить семидесятую подготовительную школу и пойти в старшие классы. Ему было уже тринадцать или около того. Старательно, с характерным для него хмуро-сосредоточенным лицом, он сооружал модели аэропланов из бальзового дерева, легкого как пух, и подвешивал их на ниточках к потолку — все больше гоночные самолеты с задранными носами, а один был фордовский трехмоторник. Обшивкой крыльев и фюзеляжей служила тонкая цветная бумага, в намоченном виде втугую натянутая. Еще он строил цельнодеревянную стром-бекеровскую модель чайного клипера. Он читал «Популярную механику» и бросовые журналы с детективами, а в журнале под названием «Радиодело», принесенном ему отцом, обнаружил наставления по постройке детекторного радиоприемника ценой в шестьдесят пять центов. Свои деньги он экономил.
Конечно, и у нас не обходилось без трений. В присутствии своих друзей он явно избегал моего общества, но я не обижался, я его понимал, продолжая, впрочем, поскуливать, докучая ему. Для меня было делом принципа докучать Дональду с его друзьями. Естественно, находились и у них кое-какие средства с этим бороться. Они умели пользоваться моими слабостями, знали, например, что, если кто-нибудь в моем присутствии плакал, меня тоже одолевал плач. В самом деле, я заражался плачем, словно это инфекционная болезнь, был совершенно против этого бессилен, я был просто какой-то губкой, впитывающей эмоции. Чтобы избавиться от меня, Дональд делал вид, что плачет. То есть он, скорее, лишь доводил до артистизма угрозу, что вот-вот заплачет: он прикрывал рукой глаза и испускал один предварительный всхлип, а сам при этом подглядывал из-под руки, как у меня начинают дергаться губы, глаза наполняются слезами, и вот я уже готов зареветь без всякого повода, даже не зная, что приключилось, какая такая беда, но чувствуя ее заведомую немыслимость и непереносимость. Это было для меня сущее наказание, какое-то уродство, как косоглазие у моего приятеля Герберта с Уикс-авеню, или косолапость одного мальчугана, игравшего со мной в парке. Ничего поделать с этим было невозможно, разве что надеяться когда-нибудь перерасти эту свою ужасную слезливость. Сперва меня поражал спазм горла. Потом начиналось что-то с глазами, приходилось их закрыть. Своего рода скорбная отгороженность от жестокости жизни. Иногда плакать начинали совместно и мой брат, и его приятели Берни, Сеймур и Ирвин; эта массированная атака доводила меня до таких рыданий, что, даже осознав, что они меня дразнят, я продолжал самозабвенно всхлипывать, будто случилось что-то ужасное — то ли палец кто прищемил, то ли порезался, то ли потерял что-нибудь необычайно ценное. Ну, и потом уж, ясное дело, на то, чтобы справиться с собой, требовалась уйма времени — я давно уже занимаюсь своими делами, а за мной все тянется и тянется череда икотообразных всхлипываний.