– Пусть ты не ешь, – сказал я, – но пить ты все равно должен.
Помог ему сесть, он сделал несколько глотков.
* * *
Дорогой Михаэлс, я отвечу на твой вопрос. Я хочу узнать историю твоей жизни. Хочу понять, как случилось, что ты, именно ты, замешался в войну, которая не имеет к тебе никакого отношения. Ты не солдат, Михаэлс, ты комическая фигура, шут, ярмарочный деревянный человечек. Что ты делаешь в этом лагере? Мы не можем перевоспитать тебя, не можем освободить от жаждущей мести матери с пылающими волосами, которая преследует тебя в твоих снах. Я правильно себе все это представляю? Мне кажется, что правильно. И для какого дела мы должны тебя перевоспитывать? Чтобы ты плел корзины? Стриг газоны? Ты точно насекомое палочник, Михаэлс, единственная защита которого от всех хищников мира – его причудливая форма. Ты точно палочник, который бог весть откуда взялся посреди огромного, голого, покрытого асфальтом плаца. Ты медленно поднимаешь то одну, то другую тоненькую ножку-палочку, ты ползешь, тщетно надеясь слиться с чем-нибудь, спрятаться. Зачем ты вообще ушел из сада, Михаэлс? Твое место там. Жил бы себе всю жизнь где-нибудь на тихой окраине, в дальнем углу запущенного сада, в неприметном кустике, делал бы то, что положено делать насекомым – обгрызал листочки, ел тлей, пил росу. И – прости, что я вмешиваюсь в твою личную жизнь, – тебе надо было как можно раньше отдалиться от твоей матери, которую я считаю настоящим убийцей. Надо тебе было найти куст подальше от нее и начать независимую жизнь. Ты совершил непоправимую ошибку, Михаэлс, когда взвалил ее на себя и, надеясь спастись, бежал из объятого пламенем города в деревню. Ибо когда я представляю себе, как ты тащил ее, чуть не падая под ее тяжестью, задыхаясь в дыму, увертываясь от пуль и совершая все прочие подвиги, на которые вдохновляла тебя сыновняя привязанность, я вижу и ее: она сидит у тебя на плечах, высасывает из твоей головы мозг и с торжеством взирает на всех – великая мать Смерть, ее истинное воплощение. А теперь, когда она умерла, ты хочешь последовать за ней. Я не раз думал: что ты видишь, Михаэлс, когда так широко раскрываешь глаза? Ведь, конечно же, ты видишь не меня, не белые стены и пустые койки лазарета, не Фелисити в ее белоснежной шапочке. Что ты видишь? Свою мать в нимбе пылающих волос, она усмехается и манит тебя скрюченным пальцем, зовет пройти сквозь завесу света к ней, в тот, другой, мир? И этим объясняется твое равнодушие к жизни?
Еще я хочу знать, что за пищу ты ел там, на заброшенной ферме, после которой всякая другая кажется тебе лишенной вкуса. Единственное, что ты когда-либо называл, это тыквы. Ты даже носишь с собой пакетик тыквенных семян. Неужели тыква-это единственное, что едят в Кару? И я должен поверить, что ты целый год питался тыквами? Человеческий организм такого не выдержит, Михаэлс. Что еще ты ел? Наверное, ты охотился? Сделал себе лук и стрелы и охотился? Ел ягоды и коренья? Ел саранчу? В твоих бумагах сказано, что ты был opgaarder, сторож, но не сказано, что именно ты сторожил. Манну небесную? Она падала тебе с неба, и ты хранил ее в погребах, чтобы кормить своих ночных друзей? И потому-то ты отказываешься есть лагерную пищу-ты навеки отравлен вкусом манны небесной?
Тебе надо было прятаться, Михаэлс. Ты был слишком беззаботен. Надо было забиться в самую глубокую нору, в самый ее темный угол и терпеливо ждать, пока война кончится. Ты что, считал себя незримым духом, инопланетянином, существом, на которое людские законы не распространяются? Людские законы зажали тебя сейчас в тиски, они пригвоздили тебя к кровати под трибунами Кенилуортского ипподрома, они, если понадобится, сотрут тебя в порошок. Эти законы написаны железной рукой, Михаэлс, надеюсь, ты начал это понимать. Истай, как свеча, – они все равно не сжалятся. Людям с такой огромной душой на земле нет места, разве что в Антарктике или где-нибудь среди океана.
Если ты не пойдешь на уступки, Михаэлс, ты умрешь. И не думай, что ты просто исчезнешь, плоть твоя сгорит и останется одна душа, и эта душа улетит в эфир. Смерть, которую ты выбрал, – мучительная смерть, ты в полной мере испытаешь раскаяние, сожаление, горе, и много дней пройдет, пока наконец наступит избавление. Ты умрешь, и история твоей жизни умрет с тобой, умрет навсегда, если ты не одумаешься и не послушаешь меня. Послушай меня, Михаэлс. Я единственный, кто может тебя спасти. Я единственный, кто понимает, какое ты необыкновенное существо. Я единственный, кому ты не безразличен. Я один вижу, что ты не покорный узник, которого надо поместить в лагерь с мягким режимом, и не закоренелый преступник, которому нужен жесточайший режим, нет, ты просто человек, на которого нельзя наклеить никакой ярлык, твоя душа, к счастью, не отравлена никакими догмами, ей неведома человеческая история, и эта душа пытается расправить крылья в своем каменном саркофаге, пытается заговорить под своей клоунской маской. В каком-то смысле ты – уникум, Михаэлс; ты последний из своего вида, доисторическое животное вроде целаканта, или последний человек, говорящий на языке янкви. Мы все свалились в кипящий котел истории, и только ты, следуя своей дурацкой звезде, проведя свое детство в приюте (кому бы пришло в голову, что приют может стать убежищем?), ускользнув от мира и от войны, спрятавшись на открытом месте, там, где никому и в голову не пришло бы тебя искать, только ты один умудрился жить на старый лад, ты плыл по времени, ты наблюдал смену времен года и не пытался изменить ход истории, как не пытается изменить его песчинка. Мы должны гордиться тобой и воздавать тебе почести, твою одежду надо выставить в музее, одежду и пакетик с семенами тыквы, а на стене ипподрома установить мемориальную доску в память о твоем пребывании здесь. Но ничего этого не будет. Будет иначе: ты умрешь, никому неведомый, тебя зароют где-нибудь в углу ипподрома, потому что сейчас речи быть не может о том, чтобы везти тебя на кладбище в Волтемаде, ни одна живая душа, кроме меня, не будет помнить о тебе, если только ты не смягчишься и наконец не заговоришь.