Бути, худой как жердь, в широченном клоунском балахоне, делает мне таинственный знак.
– Я видел её, нашу малютку Жаден. На бульваре, с каким-то типом. Вот такие перья на шляпе! Вот такая муфта! А морда, и не говорите!.. За сто франков в час!
– Если она и в самом деле получает сто франков за час, то жаловаться ей не приходится, – рассудительно заметил Браг.
– Не спорю, старик, но, поверь, недолго ей гулять на бульваре. Эта девчонка не знает цены деньгам, я давно за ней наблюдаю. Она со своей матерью живёт в одном дворе со мной…
Из моего гримировального загона, сквозь распахнутую дверь уборной Брага я вижу симпатягу Бути, который вдруг замолчал, так и не закончив фразы. Он поставил запечатанную бутылку с молоком, чтобы его согреть, на трубу отопления, которая проходит на уровне пола через все гримуборные. Густой красно-белый клоунский грим скрывает подлинное выражение его лица. И всё же мне кажется, что с того дня, как Жаден исчезла, Бути стал мрачнее обычного.
Чтобы покрыть белым тоном плечи и колени, которые все в синяках, – Браг не очень-то бережёт меня, когда швыряет наземь, – и попудрить их, я притворяю свою дверь. Впрочем, я не сомневаюсь, что Бути больше ничего не скажет. Как и все здесь, как и я сама, он никогда не говорит о своей личной жизни. Из-за этого молчания, из-за этой неизменной деликатной стыдливости я не смогла верно оценить своих товарищей, когда начала работать в мюзик-холле. Самые экспансивные и тщеславные говорят о своих успехах и честолюбивых надеждах с непременным пафосом и полным отсутствием юмора. Самые злые позволяют себе поносить на чём свет стоит и заведение, в котором работают, и своих товарищей по сцене. Самые болтливые пересказывают остроты, услышанные ими на подмостках или за кулисами, и только, может быть, один из десяти испытывает потребность сказать: «У меня жена, двое детей, моя мать хворает, моя подружка мучает меня…»
Молчание, которое они хранят по поводу своей личной жизни, – это как бы вежливая форма сказать вам: «Всё остальное вас решительно не касается». Едва успев снять грим и надеть платок или шляпу, они расходятся в разные стороны с поспешностью, продиктованной и гордостью, и скрытностью в равной мере. Почти все они удивительно горды и бедны. Даже аккомпаниатора никто в мюзик-холле к себе не приближает. Симпатия, которую я испытываю ко всем моим товарищам по сцене, никому не отдавая предпочтения и никак её не выражая, возрастала за эти три года по мере того, как я их лучше узнавала.
Артисты кафешантана… Как плохо их знают, как все их незаслуженно чернят, как никто не хочет их понять! Наивные фантазёры, неукротимые честолюбцы, они исполнены нелепой старомодной веры в Искусство. Только они, последние из актёрской братии, смеют ещё утверждать со священным трепетом в голосе:
– Артист не должен… Артист не может принять… Артист никогда не согласится…
Да, слов нет, они горды, потому что, если у них и срывается с языка «Ну и гнусная же профессия!» – или: «Вот проклятая жизнь!», я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь прошептал: «Я несчастен…»
Они горды и готовы к тому, чтобы существовать для мира только один час из двадцати четырёх часов суток! Ведь несправедливая публика, даже если она им аплодировала, тут же их забывает. Какая-нибудь газета может с нескромной настойчивостью день за днём следить за жизнью мадемуазель Икс из Комеди Франсез, и её высказывания по поводу моды, политики, кухни и любви будут еженедельно развлекать миллионы бездельников во всём мире. Но вот вы, бедный милый Бути, такой умный и нежный, – кому придёт в голову интересоваться, что вы делаете, о чём думаете, о чём молчите, когда вас поглощает полночная тьма и вы торопливо шагаете по бульвару Рошешуар, такой тощий, чуть ли не прозрачный, в своём долгополом пальто в английском вкусе, купленном на распродаже в «Самаритэне»?
Уж в который раз перемалываю я в мыслях своих все эти невесёлые дела. А мои пальцы тем временем делают свою обычную работу: жирный белый тон, жирный розовый, пудра, румяна, коричневые тени, красные, чёрные… Едва я кончаю гримироваться, как слышу, что острые когти скребут дверь моей уборной. Я тут же её отворяю, потому что узнаю настойчивую лапу маленького брабантского терьера, который «работает» в первом отделении нашего спектакля.
– Это ты, Нелли?
Она входит уверенная, серьёзная, словно секретарша, пользующаяся доверием начальства, и милостиво разрешает погладить свою шерсть на рёбрах, всё ещё вздрагивающую после выступления, в то время как её зубы, пожелтевшие от возраста, разгрызают сухое печенье. У Нелли рыжая лоснящаяся шерсть, чёрная обезьянья мордочка и блестящие красивые беличьи глаза.