– Минна, дорогая, кусочек торта?
– Да, Мама, спасибо.
– Посыпать сахарной пудрой?
– Нет, Мама, спасибо.
Встревоженная бледностью и задумчивостью своей Минны, Мама показывает на неё подбородком дядюшке Полю, но тот пожимает плечами:
– Эка невидаль! У девчушки всё в порядке. Чуть-чуть сказывается возрастная усталость… она ведь тянется вверх!
– Это не опасно?
– Конечно, нет! Девочка формируется с некоторым опозданием, вот и всё. Тебе-то что от этого? Ты же не собираешься выдавать её замуж в этом году?
– Боже сохрани!
Мама зажимает ладонями уши, закрывает глаза, как если бы увидела молнию, ударившую со стороны бульвара Бертье.
– Почему ты смеёшься, Минна? – спрашивает дядя Поль.
– Я?
Минна отводит наконец взгляд от раскрытого окна.
– Я вовсе не смеялась, дядя Поль.
– Меня ты не проведёшь, обезьянка!
Длинной костистой рукой он дружески вынимает из волос Минны одну из шпилек, начинает развивать и свивать блестящую, серебристо-светлую прядь…
– Ты и сейчас смеёшься! Представила себе, как тебя выдают замуж, а?
– Нет, – говорит Минна откровенно, – я смеялась совсем не из-за этого…
«А из-за того, – продолжает Минна про себя, – что газеты ничего не знают или же им платят за молчание… Я изучила все страницы „Газеты“ украдкой от Мамы… Всё-таки замечательно удобно иметь такую Маму, как моя, – она никогда ничего не видит!..»
Да, это удобно… Совершенно очевидно, что простая душа Мамы никогда не мучилась неразрешимой проблемой воспитания юной девушки. Вот уже пятнадцать лет как Мама глядит на Минну со страхом и обожанием. По какому таинственному замыслу судьба дала ей в дочери эту девочку, такую пугающе-благовоспитанную, которая мало говорит, редко улыбается, а втайне преклоняется перед романтической драмой и авантюрой, перед страстью – ещё совершенно ей неведомой, хотя она уже нашёптывает свистящее слово, как наездники пробуют новый хлыст? Эта холодная девочка, не ведающая ни страха, ни жалости и мысленно падающая в объятия кровожадных героев, тем не менее щадит с деликатностью, не лишённой презрения, наивную чувствительность своей матери, трепетной гувернантки, монашенки, принесшей обет одному богу – Минне… Вовсе не из боязни скрывает Минна свои мысли от матери. Милосердный инстинкт подсказывает ей, что нужно оставаться в глазах Мамы благовоспитанной большой девочкой, ухоженной, как белая кошечка, которая говорит «да, Мама» и «нет, Мама», ходит на занятия к мадемуазель Суэ и ложится спать в полдесятого… «Я напутала бы её», – думает Минна, устремляя на мать, разливающую кофе в чашки, спокойный взор своих бездонных глаз…
Июльская жара навалилась внезапно. Таинственное Племя под окнами Минны задыхается в жалкой тени, на плешивом склоне укреплений. Немногочисленные скамейки на бульваре Бертье заняты спящими, которые лежат в расслабленных позах, а их кепки скрывают верхнюю половину лица на манер бальных полумасок. Минна, в белом льняном платье и большой соломенной шляпке на лёгких волосах, проходит так близко, что едва не тревожит их сон. Она старается разглядеть замаскированные лица и говорит себе: «Они спят. Впрочем, и в газетах пишут теперь только о самоубийствах да о солнечных ударах… Мёртвый сезон».
Мама, которая провожает Минну на занятия, поминутно увлекает её на другую сторону тротуара и вздыхает:
– В этом квартале стало невозможно жить! Минна не раскрывает широко глаза и не спрашивает с невинным видом: «Отчего же. Мама?» Подобные мелкие хитрости недостойны её.
Иногда им встречается какая-нибудь дама, подруга Мамы, и тогда начинается беседа примерно на пять минут. Говорят, естественно, о Минне, а Минна вежливо улыбается и протягивает руку с длинными тонкими пальцами. И Мама произносит:
– Ну конечно, она очень выросла после Пасхи! О! Теперь это такая большая малютка! Если бы вы знали, какой она ещё ребёнок! Я порой спрашиваю себя, как из подобной девочки может получиться женщина!
Умилённая дама боязливо гладит волосы, сверкающие перламутровым блеском и стянутые большим белым бантом… Между тем «малютка», поднимая прекрасные чёрные глаза и вновь улыбаясь, свирепо восклицает про себя: «Эта дама – безмозглая уродина! У неё бородавка на щеке, которую она называет родинкой… От неё, должно быть, плохо пахнет, когда она голая… Да, да, пусть её вытащат голой на улицу, и пусть Они начертят ножом роковые знаки на её мерзкой заднице! Её поволокут по мостовой, жёлтую, как прогорклое масло; и пусть они спляшут танец смерти на её теле, и пусть бросят её в печь для обжига извести!..»