— Второй эон, — повторил Даня еще конспиративней. — Мне нужно число. У меня, — он почти шептал, — были уже опыты полета, удачные, повторяемые. Я много работаю один…
— Работаешь? — переспросил Остромов. — Над чем же ты, любопытно узнать, работаешь?
— Я освоил первую ступень, — все еще гордо произнес Даня, хотя уже подозревал, что ведет себя неправильно и с самого начала взял ложный тон. — Я левитирую уже достаточно свободно. Исчезновение дается трудней, но несколько раз было… Потом — экстериориация, уже практически без усилий, хотя, вы понимаете, без руководства трудно…
— Кретин, — сказал Остромов, улыбаясь и мотая головой. — От кретин, прости, Господи, мою душу грешную.
Он не мог так говорить, это был не его голос, и тем не менее это был он — Даня узнал несомненность, ту самую, о которой читал в трактате про узнавание дурных и хороших мест. Несомненней всего то, чего не может быть, ибо здесь видим след не нашей, но божественной логики. Слишком хорошо или слишком страшно — всегда правда, и для правдивого изображения тайной действительности нужно вычислить лишь угол, под которым истина врезается в реальность; некоторые полагают, что этот угол меньше шестидесяти, но больше сорока пяти, как возраст истинной мудрости, еще не тронутой…
— Кретин, — повторял Остромов и мелко смеялся. — Вот же, Господи… Ты что, теленок, верил всему?
Даня потрясенно молчал.
— От же семь на восемь, восемь на семь, — трясся Остромов, и в нем все отчетливей проступал тот простой, славный русский мастеровой, который в славный русский весенний день, сука, убьет — не задумается. — Урод сопливый. Он изучал, он продвинулся. Ой, смерть моя. До чего ж тупая рожа. Телок. Он левитирует, он летает. Лети, дружок, с кровати на горшок. Дубина. Где тебя такого вывели? Почему ты еще жив, уродина? На себя посмотри. Что еще с вами такими делать? Вас надо доить и ноги об вас вытирать. Что тут удивляться, что с вами делают что угодно? Я не удивляюсь, нет, я не удивляюсь…
Это несомненно говорил учитель, но учитель, безнадежно разочаровавшийся в учениках, заставивший себя забыть обо всем, чему он учил их прежде. Так говорил бы Христос с апостолами, увидев, во что превратилась церковь. Остромов хохотал и все больше злился — Даня не мог понять, на кого, но чувствовал, что сам он — лишь спусковой крючок для долго копившейся ненависти.
— Учитель! — хихикал Остромов, хлопая себя по бокам. — Учитель, нассы мне в глаза, и это будет божия роса. Говнюк. Летатель. Да ведь я врал вам всем, дураки, я морочил всех вас, кретины! Остальные люди как люди, все чего-то поняли, один этот, телятина, еще… — и тут учитель употребил такой глагол, которого Даня не знал, но смысл которого постиг интуитивно. Никто лучше Остромова не стимулировал чтения мыслей. Он все хохотал, и на них уже оглядывались.
— Идиот! — взвизгивал Остромов. — Я не могу, я кончусь! Смотрите все на идиота! За числом приехал, да? Числа захотел! Я научу тебя сейчас левитации. Записывай: берешь перо, гусиное, лебединое, затачиваешь, а можешь не затачивать, и этим самым концом, который называется пенек, — ты запомнишь, потому что пенек это ты, — вставляешь себе в дупу, не перепутай, с тебя станется… И летишь, лети-и-ишь!
Оскал учителя становился страшен. Да и как еще мог бы проповедовать учитель, вернувшийся из ада.
— Лети, стоеросовый. Не-ет, правильно, правильно все они с вами делают! На что вы еще годны? Вас драть и драть, вами улицы мостить! Золотой слой. Сливки. Пшел вон, дрянь, сопля, коза безрогая! Скот. Вон, сказал! Вот же, семь на восемь, восемь на семь…
Даня почтительно кивнул и отошел как-то странно — шаг назад, шаг вбок, словно уступая дорогу чему-то истинно-величественному. Он понял. Учитель гнал его, заботясь о его безопасности, но нашел-таки способ передать ему число.
3
Сказать, что он торопился опробовать число, как торопится миллионерский сынок прыгнуть в подаренное папашей авто, — было бы неверно: само число неистовствовало в нем. Оно требовало взлететь, как гора сама подталкивает лыжника — ну же, один толчок, и вниз со свистом; оно настаивало на попытке, как последний кусок складной картинки умоляет поставить его на место. Число было то самое, он почувствовал это сразу — и вместе с тем никакая сила не заставила бы его открыть эту цифру своим умом. Самая форма, в которой она была дана, казалась единственно возможной — и потому никаким простым подбором не открылась бы. Ко всему прочему, это был год рождения отца.