— В понедельник… ммм… — Все-таки нужно было держать дистанцию. — Лучше вторник, — деловито сказал Кугельский. — Я в понедельник дежурю по номеру.
Это было ложью, к дежурству по номеру его не допускали.
— Хорошо, — согласился Даня и, вежливо кивнув, ушел.
— Поговорили? — спросил страж, куда более любезный, чем полчаса назад. Видимо, за эти полчаса они что-то такое с ним сделали, какую-то инициацию. Был бы приличный человек — вышибли бы сразу.
— Да, спасибо, — сказал Даня. — Я теперь, наверное, во вторник приду.
Вслед ему по лестнице стремительно скатывался Кугельский. Он мне чего-то не сказал, ужаснулся Даня, чего-то самого главного, я должен подписаться кровью или хоть отпечатать пальцы… но у Кугельского была иная задача.
— Курьер! — оглушительно крикнул он.
Из подсобки выглянул испуганный подросток.
— Отнести срочно в типографию! — отчеканил Кугельский. — И не как в прошлый раз, а стрем-глав! Вам ясно?
Демонстрация власти, понял Даня. Там, наверху, я недопонял. Теперь я должен увидеть, что он повелитель курьеров.
— Ясно, — вылупил глаза курьер, которого Кугельский хоть и гонял, но без этакого начдивства.
— Выполнять! — рявкнул Кугельский, милостиво кивнул Дане и поднялся наверх.
Черт знает что, подумал Даня, выходя из ворот и тихо смеясь про себя тем беззвучным внутренним смехом, который всегда так забавлял мать и сердил отца. Волосы по всей голове дыбом, тридцать пять тысяч курьеров, выполнять. Неужели я что-то напишу ему про Крым, и неужели это понравится ему? А главное — неужели все, включая Тургенева, было для того, чтобы теперь Кугельский, отдел третьей полосы, отличал чугун от стали?
Прохожие усмехались, встречаясь с ним глазами. И этот тайный обмен усмешками впервые внушил ему, что и в Ленинграде можно ощутить себя на юге. Видимо, не он один встретил в тот день безвредного начальствующего идиота — идиоты хороши уже тем, что сближают. Даже трамвай, отвозивший его на Петроградскую, звякал дружественно, с намеком: вероятно, его забрызгал встречный грузовик, презирающий всех, кто ездит не на бензине.
2
Даня долго решал, как написать о Крыме. Была мысль изготовить нечто двусмысленное и небезопасное, чтобы поняли те, кому надо, — но Кугельский, чего доброго, мог принять все это за чистую монету и тиснуть, и прочая масса считала бы один этот верхний слой, и Даня вошел бы в историю (ибо вхождение в историю осуществляется именно так, благодаря твоему имени, набранному типографом) как певец преображенного Крыма, и пойди потом что-нибудь докажи.
Преображение Крыма стоило жизни его матери и отняло у него родину — не в том, разумеется, смысле, что из Судака пришлось съехать, а в том, что этот новый Крым быть родиной не мог. Даня считал, что родился на острове блаженных — не райском, разумеется, ибо рай был рассчитан на безгрешных людей и не знал ни забот, ни скорби; здесь же все — скорбь, покой, мятеж — рассчитаны были в таких пропорциях, чтобы осуществлялся лучший вариант земной жизни. Валериан сравнивал Крым с музыкальным инструментом, из которого любой извлекает звук в меру способностей; но вот пришли и стали бить инструмент ногами. Наверное, он и после этого что-то пел, но Даня уже не мог слушать.
Судака почти не коснулись главные события: в Феодосии — и то было тихо. Самое жуткое творилось южней и западней. Но тем и страшна была тишина, что в ней так же, как в Ялте и Севастополе, людям пришлось умирать и перерождаться — как бы ни от чего: рок действовал в чистом виде, драму играли без вкуса, реплики произносили ровно, и тем наглядней и жутче была сама драма. Многого Даня не хотел помнить. Он не верил, что арест убил мать: в конце концов, всего три недели, да и не из тех она была, кто подвластен внешним мерзостям. Дело было в невозможности жить там дальше — это чувствовали только самые открытые, как называла мать людей, внимательных к движениям воздуха, предчувствиям и скрытым переломам. Отец в этом смысле был образчик здоровья — тем более заметного, чем чаще он хворал всякой ерундой, простужался, захрамывал от ревматизма. Валериан тоже чувствовал, что жить в Крыму больше нельзя, но был настолько крымским, что любил его всяким.
Кое в чем и теперь нельзя было признаваться себе, особенно вслух. Наконец Даня решил написать о том, что всегда его волновало, — о духе и метафизике местности: у него была давняя мысль о том, что этот дух — выраженный лишь отчасти в климате и ландшафте — превыше любых исторических обстоятельств решает судьбу страны. Крым задуман был пограничьем, перекрестком, местом встречи и гармоничного сосуществования противоположностей; самый его рельеф отвечал этому назначению. Он весь был граница — земли и моря, России и Леванта, греческой античности и генуэзского средневековья, да хоть бы жизни и смерти — не зря тут селились чахоточные; в Крыму Бог чувствовался и просвечивал, и потому Дане тяжко было в других местах, где между Богом и миром громоздились пласты препятствий. Он вспомнил сказку Грэма о Южном Сиянии. Они сидели у Вала, на огромном, диком пляже со знаменитыми сердоликами, и Грэм был в том редком, счастливом опьянении, когда голос его бывал глубок и нежен, когда вместо проклятий скучным людям и былым возлюбленным он выговаривал свои шатучие, костлявые, кренящиеся набок, а все же сильные и странные стихи. Он импровизировал в такие минуты стремительно и щедро, уставившись туда, где цвели самые небесные краски — столь же редкие даже в Судаке, как эта грэмовская нежность. Дане было пятнадцать, он сидел рядом, боясь вздохнуть.