С ним простились дружески. Ять уже вступил на мост, когда его догнала Ашхарумова.
— Простите, — запыхавшись, сказала она. — Простите, я не хотела, чтобы вы… не так поняли. Вы были у Славы, да?
— Был, — просто ответил Ять. Он не хотел помогать ей в этом разговоре и выжидательно замолк.
— Вы, конечно, осуждаете меня?
— Да за что же. Ведь вы не за пайком ушли.
— Никто не уходит за пайком, — она тряхнула головой, взмах черных волос еще живее напомнил Таню. — Даже Лотейкин ходил к спекулянтам потому, что ему противно стало с Корабельниковым.
— Но передо мной-то чем же вы виноваты? Я, кажется, в осуждение ваше слова не сказал…
— Иногда не надо говорить. По вам все видно.
— Если чувствовать себя виноватым, то увидишь, что и солнце отворачивается. Вы, Маша, кругом правы. Вы ушли потому, что полюбили одного и разлюбили другого, а это такая штука… неуправляемая. Виноватых нет.
Ашхарумова опять замотала головой.
— Вы все сводите на одно — полюбила, разлюбила… Я не Таня. Меня в Тане всегда отпугивала эта зависимость — от своего хотения. Смешно, что вы мне говорите о правоте — вы, который прав всегда и перед всеми… потому что вы — никогда и ни с кем! Я не знаю, что сделала вам Таня, я не хочу только, чтобы все вам теперь казались на одно лицо… на ее лицо. Я не к Барцеву ушла, хотя Барцев и все они — бесконечно великодушнее Славы, и им гораздо труднее. Если на то пошло — умирать в гордом сознании своего мученичества в тысячу раз легче, чем жить… по-новому, впервые! Я ушла… просто потому, что в этом есть ложь — во всей этой осажденной крепости со спекуляцией салом! И ведь он честный, он умный человек — как он может этого не понимать!
— Да все он прекрасно понимает, — поморщился Ять. — И зря вы про Таню — будто она слушается своих прихотей, а вы сознательно выбираете жизнь. Просто Таня не оправдывается, — добавил он мягко. — Я уж не помню, у какого это китайца сказано: кто не любит смерти, тот не любит жизни… Я — не люблю, за это меня из алфавита выгнали. И вовсе вам не надо одобрения от такой полуживой буквы, как я…
Она покачала головой, повернулась и медленно пошла к прилукинской даче. Ятю было стыдно: пусть хоть самую малость, но он лукавил. Какой вообще может быть выбор между жизнью и смертью, если обе неизбежны? Дайте мне хоть раз в жизни право не выбирать из двух, будь то жизнь и смерть, большевики и Романовы, Елагин и Крестовский… Предложите мне что-нибудь третье, ибо жизнь и смерть, как они есть, стоят друг друга — и не стоят меня. А все-таки она была очень хороша. Бедняга Казарин.
Как ни странно, в апреле керенки подросли в цене: деньги не были уже бросовыми бумажками, ибо стало ясно, что все надолго. Ятю случилось однажды беседовать с авиатором Гороховым, который на своем «фармане» падал с трехсотметровой высоты и умудрился не разбиться: было ли время о чем-то думать в машине, несущейся к земле? «Очень было, — ответил Горохов, парень простой и дружелюбный. — Падаешь, падаешь, даже привыкаешь».
Петроградская торговля начала входить в колею: будущий строй ни по одному параметру не определился, действия новой власти были хаотичны и выборочны, однако эта неопределенность превратилась в динамическое равновесие, в киселеобразное ни то, ни се. Ни у кого не было сомнения, что огромный, тяжелый самолет России падает, — но он падал уже десять лет, то принимаясь бодро чихать мотором, то покорно замолкая, и в этой падающей машине началась своя жизнь, с расколами, товарообменом и книгоизданием. На Сенном рынке тоже многое переменилось. Деньги вновь потеснили расцветший было натуральный обмен; за триста рублей можно было купить буханку, за пятьсот — пачку папирос, и все это где-то выпекалось, набивалось, хранилось… Словом, весна восемнадцатого года внушала поначалу надежды — и иногда казалось даже, что никакой революции не было, а так только, власть поменяли да грамоту отменили.
Отмена грамоты сказывалась уже на размывании речи: многого Ять попросту не понимал. Речь елагинцев и крестовцев, в силу их относительной изоляции, оставалась прежней — но на рынке было множество новых слов и понятий. Червонец назывался чириком, сало — балаласом, спирт — бимбером; вдоль рядов похаживали патрульные Апфельбаума, которых, неприязненно глядя вслед, называли почему-то шуринами. Вместо привычного «почем?» все чаще раздавалось отдающее южным базаром «в какую цену?», деньги назывались башлями, семечки — оглодышами, проплевышами; рослого, здорового торговца именовали «шпенд», «штымп», ружье — плеткой или большой. Тюремный жаргон, о котором Ять имел представление благодаря общению с уголовными хроникерами, щедро мешался с суржиком и цыганским арго: баранку именовали коралькой, девчонку — сикарашкой, секельдявкой, но так же обозначали и селедку; нередко поминался таинственный екарный бабай. В этой новой речи было что-то дурашливое и вместе грубое — каждое слово было по-своему забавно, чем посильно преодолевалась омерзительность называемого, но это не скрадывало хамоватой простоты называющего — шутки его были шутками висельника, коротающего время за карточной игрой на этапе. Верно, таков был язык темных — если при дележе краденого случалось прибегать к языку.