Младшая дочь Мироходовых, Елена, к столу не вышла — она страдала мигренью из-за проклятого бисера: целыми днями плела украшения на продажу. Покупали плохо, всё больше предлагали знакомство. С Сенного она перешла на Обводной, где теперь тоже раскинулся базар, с Обводного — на Сенатскую, но и там бисера не покупали, а приглашали кататься в автомобиле. Советские служащие уже присматривали девушек из образованного класса и знали, где искать их, — пока пролетарии сидели в синематографах, образованный класс обживал базары. Прибежал обещанный Стрелкин, — радостно расцеловались. Говорили о прежних газетных бурях, о способах обхода цензуры, о том, кто где — многие подались на юг (Ять, как всегда, первым туда успел и первым вернулся), иные сидели по случайному обвинению, иные уже вышли. Брать и выпускать продолжали, ибо более дешевого способа имитировать государственную деятельность до сих пор не было изобретено. Мироходов помнил великое множество ухищрений — как бы напечатать это, поддеть того… Как ни странно, на фоне катаклизмов последних пяти лет их тогдашние хитрости не казались мелочью — более того, они и теперь не потеряли шарма, как не теряет шарма статуэтка, найденная в развалинах. Вспоминали эпиграммы Юрятина, редакционный фольклор, гомерическую опечатку, проскочившую у Ятя в думском репортаже о триумфальной речи Пуришкевича («Прижопывая правой ногой…»). Газета живет день, иногда полдня, — но, словно в компенсацию, память о ней живет долго, и дух редакционного братства, сплоченного эфемерностью результатов, как бы добавочным соседством смерти, помнится и тогда, когда от разгромленной газеты не остается ничего, кроме мертвой желтой подшивки.
— Не хотел бы я себя перечитывать, — признался Ять. — Ни одно предсказание не сбылось, слов много, толку чуть…
— Это-то и ценно! — утешил Мироходов. — Наши ошибки будут историку дороже всех прозрений: как было, он и сам знает, а вот как думали…
— А вы где, Коля? — после первой спросил Ять.
— Я в Лазаревской больнице, провизором. Грамотных нет, а выписывать надо… Без русской грамоты можно, а рецепт да диагноз без латыни — никак; видите, вот и юридический мне пригодился…
— В Лазаревской? — переспросил Ять. — И что там?
— Душевнобольных выпустили, — уплетая грибной отвар, улыбнулся Коля.
— То есть… то есть как? — уставился на него Ять.
— Да очень просто. Пришел какой-то — мелкий, краснолицый. Назвался помощником комиссара здравоохранения. Предъявил мандат. Довольно, говорит, держать в застенках наших братьев. Конец принудительному лечению. Свобода — так для всех.
— И куда они делись?
— Да что вы так волнуетесь, Ять? Вы что, рассчитывали лечь туда?
— Говорите, Коля, черт бы вас побрал!
— Ничего страшного, будет вам! — Коля испугался, он никогда прежде не видел Ятя в таком волнении. — Стали выпускать, а они не идут. Все больше старики немощные. Мелкий этот говорит, что помещение нужно для раненых бойцов революции, а начальник отделения — Зудов, приват-доцент, тоже кремень, — уперся и отвечает: выгонять больных на улицу не дам! Тот — ах так! Тогда я к комиссару, еще куда-то… ногами затопал и убежал. Так и нет его до сих пор.
— То есть все по-прежнему?
— Да по-прежнему, Ять, успокойтесь. Что вы так за сумасшедших-то переживаете? Или сюжет понравился?
— Сюжет, — с облегчением повторил Ять, — сюжет…
6
Не было человека, которому Ять рассказал бы правду о своем сюжете, потому что в психиатрическом отделении Лазаревской больницы вот уже восемь лет находилась его мать, безнадежная пациентка приват-доцента Зудова, — а это факт не из тех, в которых признаются. Он потому и не скопил сколько-нибудь значительных средств, что львиная доля всех его заработков уходила на содержание матери на полном пансионе: забрать ее домой и обеспечить уход он не мог, она нуждалась в круглосуточном присмотре и давно никого не узнавала. Он был единственным, кто еще мог вызвать у нее подобие осмысленной эмоции — но при виде его она всегда только плакала, словно знала нечто, о чем не догадывались прочие, и в первую очередь он сам.
…Болезнь ее была странного свойства — как объяснило седоусое немецкое светило, во время краткой гастроли освидетельствовавшее русских больных с новейшей европейской точки зрения, что-то случилось с височными долями, отвечающими будто бы за чувство времени. Для матери Ятя не существовало ни завтра, ни вчера. Каждый день она начисто забывала все, что делалось накануне. Ятю в ее воображении всегда было двадцать пять, он работал еще в «Глашатае», отец по обыкновению был в конторе, сама же она изо дня в день переводила один и тот же немецкий отрывок, который Ять выучил наизусть. Он не жил дома с двадцати, с тех самых пор, как начал зарабатывать достаточно, чтобы снять квартиру; неладное заметила прислуга. Ять долго не мог смириться с тем, что безумие бесповоротно. В душе он и теперь верил, что мать не безумна — нужно лишь столкнуть ее с точки, на которой застряло сознание; однако прошло десять лет, и ни война, ни революция, ни убийство Кошкарева и Шергина в соседнем корпусе, ни отсутствие электричества ничего не изменило в ее положении. Он был убежден, что и на руинах Лазаревской больницы — если бы, упаси Господь, ее разрушили погромщики — она встретила бы его расспросами о «Глашатае» и сетованиями на то, что отец работает слишком много; в этом безумии был героизм, высшее презрение к условиям быта — и в этом смысле он был истинным ее сыном.