— А-а, господин Ять, — язвительно протянул Казарин. — Позлорадствовать зашли?
— Отчего же, — сухо сказал Ять.
— Да оттого, что вы, я знаю, нашего образа действий в последнее время не одобряете…
Как во всякой осажденной крепости, в Елагинской коммуне циркулировали слухи, многократно преувеличенные. Разумеется, Казарин уже знал о разговоре старших елагинцев с возвращенцами; Горбунов доложил ему все в подробностях и с особенным значением повторял слова Ятя о мертвом деле елагинцев и о предполагаемом светлом будущем большевистской России.
— Вы бы еще статейку где-нибудь тиснули. Нас теперь покритиковать — самое время… заодно и в лояльности распишетесь…
— Знаете, господин Казарин, — Ять смотрел на него, сунув руки в карманы, покачиваясь с пятки на носок (остро чувствуя трещину на подметке) и склонив голову набок. — Марксистов в свое время тоже нельзя было критиковать — ведь по тюрьмам сидят… Вот они и выросли такие большие…
— Ну, нам-то это не грозит. А в общем, и правильно: заключенного критиковать — последнее дело. Выйдет — так и ругайте сколько влезет, а к арестантам и бабы русские добры: то кренделька вынесут, то калачика…
— Вам уж нанесли… калачиков-то, — Ять показал глазами на толпу торговцев у входа: роспись транспарантов их несколько потеснила, но закрывать лавочку Извольский не собирался.
— А что ж, лучше кушать из рук мерзавцев, как ваши друзья крестовцы?
— А что ж, и друзья. Хоть язв своих не расчесывают. А у вас печки вывезли — вы и орете: убивают! Душат! И вот вы стоите среди России, нищей, кровавой, доведенной до точки любезным вам государем… и орете: у нас вывезли печки! У нас вывезли печки! Караул! Убили! Сатрапство! Печки! Печки наши! — проорал он наконец и с тоски побежал к крестовцам, но там застал такую же картину: на полу был разложен кумач, Корабельников, жуя папиросу, расхаживал между банками с краской и диктовал двустишия, а поп, воротившийся из странствий, собирался возглавить крестный ход по случаю дня солидарности трудящихся; Корабельников сказал, что это будет без него, и поп обиженно дулся в углу. Барцев помогал Мельникову и Митурину сколачивать супрематическую композицию. Ашхарумова смотрела на Ятя сострадательно.
Вскоре приехал Хламида, успевший пересмотреть свое отношение к новой власти до такой степени, что елагинские интеллигенты вызывали у него почти ненависть. В самом деле, они посмели не оценить его усилий по спасению коммуны и заподозрили в соглашательстве — этакое сектантство! Он привез Корабельникову несколько банок золотой и серебряной краски, добытых, как он утверждал, у знакомых рабочих, которым для их скромных плакатов все равно столько не нужно. Хламида бродил по первому этажу, склонялся над транспарантами, читал, искусственно хохотал до фальшивых слез, приговаривая «Черти лиловые! Черти драповые!» — и лиловые драповые черти, выкроенные из старого пальто, казалось Ятю, так и скачут по его сутулым плечам.
— А это что? — спросил Хламида.
— Это буржуй, — лаконично произнес Корабельников.
— А делает что?
— Прикуривает от земного шара.
— Ай, как хорошо! — залился Хламида. — А земной шар-то почему же с ножками?
— Убегает от буржуя, — сдержанно сказал Корабельников.
Тут на Ятя напал один из тех припадков неостановимого смеха, которые вечно мешали ему сохранять пристойный вид в обществе, где обсуждались мировые вопросы. Не в силах сдерживаться, он выбежал из прилукинской дачи.
Поодаль, как бы наглядно демонстрируя, во что превратится праздный, расслабленный дачник через каких-то сорок лет, — кверху задом ковырялся в земле русский барин Соломин: он одним из первых смекнул, что в голодные времена огородничество выручит горожан. Питер зарастал огородами, во дворах рыхлили землю, по окраинам высаживали картошку, пресловутую Диоклетианову капусту — но умели это немногие; из всей бывшей Елагинской коммуны и уж тем более из всех футуристов копать, рыхлить и полоть мог один Соломин — и как всякий человек, умеющий заниматься несвойственным ему делом, он окинул Ятя взором столь презрительным, что у того снова заклокотал в горле смех. Вероятно, это была уже истерика, — и то сказать, как не быть истерике у человека, которому до такой степени некуда деваться?! Лучше уж смех, чем слезы. Но так монументален, так символичен был Соломин с задранным задом, так смешно и вместе самодовольно было его огородничество и неизменное гордое презрение к праздности, что сдержаться не было никаких сил; хохоча, Ять пошел к мосту, ведущему прочь от ненавистных крайностей, на глухую и одинокую Выборгскую сторону.