— Да, да. Сан Саныч — совсем невеселый человек. — Мельников гораздо нормальней.
— Да конечно, нормальней. Просто Мельников не совсем человек. Он нормален, как… ну, хоть конь. Конь — это же апофеоз нормальности, просто он не человек, и спрашивать с него надо не как с человека. А Сан Саныч — это промежуточное такое существо, он кентавр, да еще недоделанный. У него человеческая половина угнетает конскую, а конская лягает человеческую — никакой гармонии. Хорошо бы кто-нибудь уж победил.
— И кроме того, — она приподнялась на локте, — я совсем не могу понять Соломина. Что он у вас делает? Со всеми этими разговорами про красного царя…
— Ну и Пуришкевич был чистый монархист, а между тем его выпустили по-тихому. Ты не знала? Льговский его третьего дня встретил. Соломину с Сан Санычем до поры очень даже по дороге: Сан Саныч вовсе не хочет больше ничего разрушать. Он созидать хочет, скуку всякую хочет… конструкции… Да, вот еще: два острова, вроде Сциллы и Харибды. Тракций и Трукций. Они жестоко враждуют, на одном живет страшный Аб с Тракция, а на другом — добрый Конь с Трукция. Они иногда налетают друг на друга в небе, схватываются, борются…
— Пашка! Ну Пашка же!
— Схватываются… И борются… И схватываются… И борются…
— А знаешь что? — сказала Ашхарумова. — Ты ведь слыхал про подземные ходы?
— Да, конечно. — Барцев был уже благостный и сонный.
— А ты знаешь, куда ведет ход из елагинской кладовки? Он самый длинный…
— Нет, не знаю. Ты спускалась?
— Ну конечно. Как же это — подземный ход, а я не спущусь. Так вот, он ведет… — она прошептала что-то в самое его ухо.
Барцев мигом стряхнул сон.
— Нет, честно? Она торжествующе кивнула.
— Слушай, Аш… (Он никогда не называл ее ни Машей, ни Марьей, словно задавшись целью придумать имя, которым ее не звал никто другой.) — Но ведь это… может, нам как-то…
— Можно будет подумать, — загадочно ответила она.
— А впрочем… — Он даже сел в кровати; на стене села смешная вихрастая тень. — Есть замысел не хуже. И тогда можно будет все раскрыть.
— И?
— Нет, я тебе сразу не скажу. Ты ни за что не согласишься.
— Говори быстро, несчастный!
— Нет, нет, нет! — Барцев гримасничал, хихикал, тряс головой. — Ты не согласишься, не захочешь, обидишься… и вообще я робею. Я страшно робок, застенчив, угрюм… оскорблен непониманием… люди так часто осмеивали меня… плевали в мою чистую душу… ай, не бей меня! Не бей меня хоть ты, прекрасная белая женщина с армянской фамилией… Ааа! — шепотом взвизгнул он.
— Быстро выкладывай, что ты там изобрел.
— Ну, в общем… — он притянул ее к себе и зашептал на ухо. Ашхарумова рассмеялась.
— Знаешь, — сказала она, тряхнув головой. — Мне вообще-то уже делали предложение, но никогда… видит Бог, никогда еще не подкрепляли его разговорами о целостности русской культуры!
— Свадьба, — назидательно сказал Барцев, — всегда сопряжена с нарушением целостности. И только наша свадьба будет сопряжена с ее восстановлением…
— Пашка, ты абсолютный мерзавец.
— Разумеется, — согласился Барцев. — Это шантаж.
— Я подумаю, — серьезно сказала она.
15
Ять вышел из прилукинской дачи, все еще хохоча, и смеялся, пока не дошел до моста. Здесь, на середине его, он подошел к перилам, оперся локтями о парапет и задумался. В сущности, вся моя жизнь прошла на мосту: метался туда-сюда… там плохо, здесь отвратительно… Сколько может продолжаться это гротескное, полосатое существование: бьют одних — перешел к ним, бьют других — перебежал к тем… Хорошо еще, что писем со мной не передают.
Стояла божественная темно-зеленая апрельская ночь, от воды пахло гнилью, от берегов — пробудившейся, жадно дышащей землей. В бесчисленных прудах Елагина острова заливались лягушки — брекекекс их любовного томления был так же безобразен, как и они сами, и в этом Ятю мерещилась странная гармония. Внизу, в антрацитно-блестящей темноте, под кистями его рук, свесившимися с моста, проплывал весенний мусор — доски, гнилые бревна, пучки белесоватой травы; так по поверхности сумеречного сознания плывут случайные мысли, не задевая глубин, и страшно было заглядывать в эту черную глубину. Свирель запела на мосту, и яблони в цвету. Господи, как замираю я до сих пор от этих стихов! И стало страшно на мосту смотреть в такую глубину, в такую высоту. Вот я стою на мосту, и мне страшно — хотя чего я страшусь? Собственной ли пустоты?