Душа у Голицына-младшего была самая поэтическая: за свои 80 с лишним лет (он скончался в девятьсот четвертом) потомок фаворита и испанки превратил дикий брег в один из лучших виноградников мира, где выращивались редкие сорта. О винной коллекции его ходили легенды. Говорили, что единственная в мире бутылка малаги шестнадцатого века хранится именно у него — всякое вино трижды выбродит за такой срок в уксус, но малага была с секретом, над которым старик тщетно бился в последние годы. Деятельность винного завода к лету семнадцатого прекратилась почти полностью, но склады охранялись по-прежнему, и какие бы революции ни сотрясали Гурзуф — ни одна живая душа не пыталась прорваться на их территорию. Сторож держал гигантского волкодава, но ни волкодаву, ни сторожу не приходилось исполнять свою должность, давно уже сделавшуюся символической — впрочем, как и все в Крыму весной восемнадцатого года.
— Тут дивные, дивные люди, — приговаривала Таня, ведя Ятя наверх. — Но что у тебя с руками? Ледяные! Ты замерз? Ты отвык от меня? Ты чего-то боишься? Говори!
В мансарде у Зуева пахло совершенно по-дачному: старое дерево, сухая лаванда, книги. Если бы не море за окном, легко было вообразить себя в небольшой усадьбе в средней России.
— Скажите честно — я не стесню вас, Виктор Николаевич? — церемонно спросил Ять.
— Я сплю внизу, — флегматично ответил историк и, пожелав доброй ночи, спустился к себе.
Окно выходило на крыши и море — этот вид долго еще стоял перед глазами Ятя, хотя засыпал он напротив этого окна всего две недели. По стенам и впрямь висело несколько темных гравюр — в темноте не разглядеть было, что на них.
Часто, часто думал он в последние два года о том, как это будет. Чаще, может быть, чем о другом, вечно занимавшем его мысли и по-прежнему непонятном… То, что происходило между ним и Таней, тоже было немного смертью, полным растворением границ между ним и жизнью, единственным достоверным мистическим опытом, который перепал на его агностическую долю. Быть с ней казалось таким естественным и понятным, что он и сам теперь не ответил бы — что делал в эти два года, как позволил себя так обокрасть? Она вернулась, разделась, легла.
Трубников оказался маленьким хитроватым мужичком, по лицу которого все время блуждала застенчивая улыбка. О планах гурзуфского переустройства он высказывался туманно. Планов, собственно, и не было. Установление советской власти в Крыму было актом совершившимся и нетрудным, — оставалось решить, что теперь делать; Ять подвернулся Трубникову как нельзя более кстати.
— Вы ведь газетчик? — ласково спрашивал он. — Добре. Вернетесь в Петроград — напишите, что у нас тепло, сытно. Что курорты ждут. Может, трудящий класс теперь отдыхать поедет. У нас недорого. Оно конечно, отдыхать рано, сначала надо мировую революцию залудить… Ну, да уж до нее недолго. Вот, говорят, немецкие товарищи зашевелились… Нам главное — публику привлечь, а если привлечем — то и живы будем. И которые из бывших, тоже пущай едут. Мы и дачи пока не отбираем, потому понятие имеем. Если дачи отобрать, кто приедет? Непорядок получится…
Ять медленно приходил в себя. Они сидели с Таней и Трубниковым в дукане Кавалеридзе. Трубников угощал. Кавалеридзе — длинный, фантастически носатый — уважительно наблюдал издали. Все утро Ять пытался понять, как жил без нее все это время, и никак не мог привыкнуть к себе прежнему, двухлетней давности: нужно было заново приноровиться к этой остроте восприятия, к значению каждою слова, к запахам, бликам, вернувшемуся счастью жизни и страху смерти.
— Да, да, — рассеянно кивал он Трубникову. — Разумеется, непременно…
И неотступный, тревожный, восторженный взгляд жег ему щеку.
5
В последнее время Оскольцеву — узнику семнадцатой камеры, откуда накануне забрали Бельчевского, — отчего-то казалось, что бессмертие вообще есть вопрос личного выбора: душа может либо зажмуриться в последнюю секунду, испугавшись ослепительного блеска, — и тогда темнота станет ее уделом навеки, — либо, напротив, расправиться, до предела раскрыть глаза, если возможно говорить о глазах души; ну, скажем, — напрячь все способности к восприятию и взглянуть смерти в лицо. Тогда вместо смерти можно увидеть то, что за нею следует, — но и эта версия была несправедлива, по отношению хотя бы к тем, кто умирал в бессознательном состоянии. Одно время он думал даже о преимуществах смертной казни под хлороформом: в последнее время, он слышал, наркотизаторы нашли способ усыплять человека на сколь угодно долгое время одним, почти мгновенно действующим уколом; тогда момент смерти фактически подменялся моментом впадения в наркотический сон, — но этот наркоз как раз и лишал права жить вечно. Ему вспомнился рассказ одной из его недолгих подруг, некоей Тани, девушки умной, но ветреной, — об ее подруге, отказавшейся от хлороформа во время долгих и болезненных родов: «Как я могу пропустить такое интересное страдание?» Для него интересных страданий не было — за эту мелочность, трусость души он и расплачивался сейчас.