Тут я чуть не брякнулся со своего диванчика! Вот это Ангел! Ай да молодец!…
– Вам-то откуда известно о Протазанове и его фильме?! – завопил я на весь спящий вагон. – Это же тысяча девятьсот тридцатый год!!! Его сейчас не все кинематографисты знают…
– Тс-с-с… – Ангел приложил палец к губам и опасливо прислушался. – Вы сейчас всех перебудите. Дело в том, что у нас в Школе Ангелов-Хранителей была превосходная фильмотека. И некоторые фильмы, снятые на Земле, были просто включены в наш учебный процесс, – с нескрываемой гордостью за «альма-матер» ответил Ангел. – А какая у нас была библиотека!… Вашу «Интердевочку» я прочитал еще там – Наверху, в Школе, в пятом классе. В одиннадцать лет! Она у нас довольно долго ходила по рукам у младшеклассников.
– О Господи… – только и смог простонать я.
– Вот от Него мы эту книжечку как раз очень тщательно скрывали, – заметил Ангел.
Где-то впереди, в ночи, раздался вскрик нашего электровоза, и состав снова стал набирать ход.
Ангел посмотрел в оконную черноту, глянул на часы и сказал:
– Нет, не Бологое. Еще рановато. Ну, так что, Владим Владимыч, хотите, чтобы я поведал о дальнейшем своими словами или…
– Не буду скрывать, Ангел, мне безумно интересно вас слушать, но какие-то эпизоды я хотел бы все-таки увидеть, – искренне сказал я. – И если это возможно…
– Без проблем, – прервал меня Ангел. – Тогда единственное, что я позволю себе, – это некоторые сокращения. Купюры, так сказать. Подробный рассказ о Лешкином бытии на Западе – не нужен. Эмиграция есть эмиграция, будь она случайной, как у него, или вынужденной, или сознательно и дотошно подготовленной. Об эмиграции столько написано-переписано, что сегодня эта литература уже утратила свою пряность, свой праздничный или трагический аромат запоздалых открытий мира. Поверьте, в этом действе со времен Тэффи, Аверченко и Алексея Толстого по сей день ничегошеньки не изменилось. Ну, разве, что помельчали фигуранты и причины их эмиграции. Плюс – катастрофически увеличилось количество постэмигрантского вранья! Что я вам-то рассказываю?! Простите меня ради всего святого. Ваши «Русские на Мариенплац», «Иванов и Рабинович…» и даже очень симпатичный мне «Кыся» – это все из той же эмигрантской оперы. Хотя и утешительно-сказочной.
– Вот теперь, Ангел, вы меня совсем добили! – еле выговорил я.
– Тем, что я пару лет назад читал ваши книжки?
– Да плюньте вы, не об этом я! Откуда вы знаете о Тэффи, об Алексее Толстом, об Аверченко?!
– Я же рассказывал вам, что там, Наверху, у нас была превосходная библиотека.
– Тогда вы были совсем ребенком!
– Но с возрастом я же не разучился читать! Ложитесь, Владим Владимыч. Так вас не смутит некоторая обрывочность того, что вы сейчас увидите?
– Нет.
– Конечно, что я спрашиваю… Вы же сами говорили, что в процессе создания фильмов вы неплохо научились смотреть отснятый, но еще не смонтированный материал.
– Ни хрена я вам этого не говорил! Я только думал об этом…
– Ну, думали, какая разница… Ложитесь, ложитесь! К Бологому я вас растолкаю. Что-нибудь приготовить к пробуждению?
– Ну, если вы будете настолько любезны…
– Буду, буду, – рассмеялся Ангел.
– Тогда немного джина, – сказал я, укладываясь на аккуратно застланную постель. – Желательно со льдом…
…Немецкая тюремная камера очень напоминала чистенькую больничную палату для двух пациентов…
Тут же у меня в глазах встала жуткая, грязная, вонючая и душная камера алма-атинского следственного изолятора, в которую меня бросили за групповой разбой и грабеж в сорок третьем, когда мне было пятнадцать…
Одновременно вспомнилось и мое второе посещение тюрьмы – ленинградских знаменитых «Крестов». Но уже не мальчишкой подследственным, а пятидесятилетним известным киносценаристом, который с особого разрешения разнокалиберного милицейского генералитета знакомился с советской пенитенциарной системой для возможного написания киносценария, где каким-то боком должна была быть упомянута современная тюрьма.
Отчетливо помню, что увиденное привело меня, в то время человека еще физически крепкого, добротно пьющего и далеко не трусливого, в состояние шока, от которого я не мог избавиться в течение нескольких недель.
Больничная благостность немецкой тюремной камеры даже не нарушалась наличием унитаза в этой «палате». Унитаз был стыдливо отгорожен намертво привинченной непрозрачной ширмой из матового толстого бронебойного стекла.