В сущности, чем больше я разбирался в хитросплетениях интриг в высших государственных сферах, тем меньше мне хотелось в них участвовать. До вступления в свою нынешнюю должность я наивно полагал, что великие решения диктуются разумом и идеологическими убеждениями. Теперь я видел, что даже если это в какой-то мере и правда, то сюда примешивается еще множество других факторов: борьба за полномочия, столкновения личных амбиций и интересов. Фюрер, естественно, не мог разрешать все вопросы сам, а без его непосредственного вмешательства большая часть попыток достичь согласия оказывалась неуспешной, а порой и губительной. Томас в подобной обстановке чувствовал себя как рыба в воде, я же испытывал дискомфорт — и не только от того, что не обладал талантом к интригам. Я всегда был убежден в правоте Ковентри Патмора: The truth is great, and shall prevail, When none cares whether it prevail or not,[84] и в том, что национал-социализм — не что иное, как общее радение об истинной вере и правде. Мне это было важно еще и потому, что обстоятельства моей беспокойной жизни, разделенной между двух стран, отдаляли меня от людей, а я тоже хотел заложить свой кирпичик в коллективное здание, я тоже хотел ощутить себя частицей всеобщего. Увы, в нашем национал-социалистическом государстве, и особенно вне кругов СД, мало кто разделял мои мысли. В этом смысле меня восхищала грубая откровенность какого-нибудь Эйхмана. Он имел собственное представление о национал-социализме, о своем месте, о том, что следует делать, и никогда не отступался от идеи, принося ей на службу силы, талант и упорство. И пока начальство укрепляло его в этой идее, она оставалась правильной, а Эйхман счастливым и уверенным в себе. Со мной все было иначе. Причина моих несчастий, возможно, состояла в том, что мне поручали задачи, не соответствующие моим природным наклонностям. Еще в России я ощущал некую раздвоенность: я выполнял то, что от меня требовали, но при этом словно ограничивал себя самого в проявлении инициативы, потому что, изучая и решая стоявшие передо мной полицейские, а потом экономические задачи, я так и не сумел убедить себя в их справедливости. Мне удалось постичь обуславливающую их глубинную необходимость и, подобно фюреру и многим моим более талантливым коллегам и товарищам, точно и уверенно, словно сомнамбула, следовать своему пути. Существовала ли другая сфера деятельности, больше подходившая мне, где я чувствовал бы себя на своем месте? Вероятно, но этого не случилось, а в итоге важно лишь то, что было, а не могло бы быть. С самого начала все складывалось не так, как бы мне хотелось: с этим я уже давно смирился и осознал беспомощность своих попыток что-либо переделать. Правда и в том, что я изменился. В молодости я обладал абсолютной ясностью взглядов, точным представлением, каким должен быть мир и каков он в реальности, и видением своего предназначения в нем. С самонадеянностью молодости я думал, что так будет всегда и позиция, выработанная мной, непоколебима. Но я забыл о силе времени или, вернее, еще не успел узнать силу времени и усталости. Эта сила разрушала меня и выбивала почву из-под ног больше, чем нерешительность, идеологические сомнения, неспособность занять четкую позицию и твердо придерживаться ее в своей деятельности. И усталость не имела пределов, только смерть могла бы положить ей конец, она не исчезла и по сей день и всегда будет во мне.
Ни о чем подобном я с Хеленой не говорил. Мы встречались с ней по воскресеньям или в будни вечерами, обсуждали новости, жизненные трудности, бомбардировки или искусство, литературу, кино. Иногда я рассказывал ей о своем детстве, о прошлом, но кое о чем умалчивал и избегал мучительных и сложных тем. Порой меня тянуло на откровенность, но что-то неизменно удерживало. Что именно? Не знаю. Я мог бы сказать, что боялся ее шокировать или оскорбить. Но это неправда. Я знал Хелену мало, но достаточно для того, чтобы понимать: она умеет слушать и не осуждать. Отчего же слова застревали у меня в горле, когда вечером после ужина в приливе грусти и усталости уже готовы были вырваться наружу? Боязнь, нет, не реакции Хелены, а просто обнажиться? Или страх, что она подойдет ко мне ближе, чем уже подошла и чем я ей позволил, сам того не желая? Мне становилось ясно, что хоть наши недавно завязавшиеся отношения оставались дружескими, с Хеленой что-то происходило, быть может, в ней медленно зрела мысль о постели или еще какая-то другая. Иногда меня это огорчало; моя неспособность дать ей хоть самую малость или принять то, что она предлагала в дар, надрывала мне душу. Долгий кроткий взгляд Хелены приводил меня в глубокое смятение. И я повторял себе с яростью, нараставшей с каждой мыслью: ночью, лежа в постели, ты думаешь обо мне и, наверное, прикасаешься к своему телу, к груди, кладешь руку между ног, мечтая обо мне, и тонешь в грезах. А я люблю единственную среди всех женщин, которой не могу обладать, чей образ никогда меня не покидает, и если я не думаю о ней, то ощущаю всем своим существом. Ту, что вечно стояла между миром и мной и теперь встала между тобой и мной. Ту, чьи поцелуи заставят меня забыть твои. Ту, что вышла замуж, и теперь жениться на тебе я мог бы, только чтобы понять, что чувствует с мужем она; из-за одного факта ее существования ты для меня никогда не будешь существовать в полной мере. И вдобавок еще одно: я предпочитаю, чтобы мою задницу буравили незнакомые парни, — за деньги, если надо, потому что меня это по-своему сближает с любимой, и страх, пустота и бесплодность моих размышлений мне больше по нраву, чем слабость.