Незаметно я почти утратил способность обуздывать приливы, поглощавшие меня, сбивавшие с толку, импульсы, несовместимые друг с другом. Я бесцельно бродил по дому, часами гладил кончиками пальцев резьбу, украшавшую полированные деревянные двери апартаментов фон Юкскюля, спускался со свечой в погреб, растягивался прямо на утрамбованном земляном полу, сыром и холодном, и с наслаждением вдыхал терпкие, затхлые, архаичные запахи подземелья. Я с дотошностью полицейского обследовал спальни домашней прислуги и уборные. Стоячий клозет с ребристыми, тщательно оттертыми щеткой подножками и широким очком, чтобы женщины — в моем воображении сильные, белокожие, крепко сбитые, похожие на Кете, — имели достаточно места опорожнить кишечник. Я больше не думал о прошлом, не испытывал соблазна оглянуться на Эвридику, я смотрел прямо перед собой, видел совершенно неприемлемое настоящее и знал, твердо верил, что она идет за мной след в след, как моя тень. И когда я выдвигал ящики комода и рылся в ее белье, ее руки осторожно проскальзывали под мои, разворачивали, поглаживали роскошные, тончайшего черного кружева трусики. Мне незачем было оборачиваться, чтобы увидеть, как она сидит на диване и развертывает шелковый чулок, украшенный по верхней кромке широкой кружевной лентой, на гладкой мясистой поверхности белой кожи с небольшими впадинками между сухожилий. Или как заводит руки за спину и застегивает крючки на лифчике, а потом быстрым движением поочередно поправляет груди. Она бы совершала все эти движения, повседневные ритуалы, передо мной, не стесняясь, без ложной скромности, без эксгибиционизма, точно так, как выполняла бы их одна, не машинально, а внимательно, с наслаждением. И если она надевала кружевное белье, то уж явно не для мужа, не для любовника на вечер, не для меня, а для себя, для собственного удовольствия, чтобы кожей ощущать кружево и шелк, любоваться отражением своей нарядной красоты в большом зеркале. Она смотрела бы на себя именно так, как я бы смотрел или хотел бы смотреть на себя — не самовлюбленно, не критически, выискивая недостатки, а отчаянно пытаясь поймать ускользающую от глаза реальность, взглядом художника, если желаете, но я не художник и, увы, не музыкант.
Когда в душе стихали грозы, я, усевшись так, чтобы видеть лес и низкое свинцовое небо, в тишине и спокойствии погружался в чтение Флобера. Но кровь снова приливала к лицу, и я неминуемо забывал про книгу на коленях. Тогда, чтобы скоротать время, я опять принимался за старофранцузского поэта, состояние которого, судя по всему, не слишком отличалось от моего: Явь иль сон, я сам не знаю, коли не подскажут. У сестры было старое издание «Тристана и Изольды» в версии Томаса Британского, которое я тоже перелистывал, пока с ужасом, пронзившим меня, словно резкая боль, не наткнулся на стихи, отмеченные Уной карандашом: Quand fait que faire ne desire / Pur sun buen qui l ne peut aveir / Encontre desir fait voleir.[92] И еще раз ее длинная рука, из швейцарского изгнания или прямо из-за моей спины, скользнула под мою руку, чтобы мягко положить палец на эти строки, на не подлежащую обжалованию максиму, которой я принять не мог и отвергал со всем еще оставшимся у меня жалким упрямством.
И так медленно я перешел к длинному, бесконечному стретто, когда, прежде чем завершался вопрос, противодвижением приходил ответ. От последних дней, проведенных в том доме, у меня в памяти остались лишь обрывочные картинки, бессвязные и бессмысленные, смутные, разворачивающиеся по неумолимой логике сновидений, где говорит или, точнее, безобразно квакает одно желание. Теперь я каждую ночь спал в ее постели, лишенной запахов, лежа на животе, раскинув руки и ноги, или свернувшись клубком на боку, с совершенно пустой головой. В кровати я не обнаружил ни малейшего следа Уны, ни единого волоска, я снял простыни, осмотрел матрас в надежде найти хоть пятнышко крови, но матрас был такой же чистый, как простыни. Я хотел стать хозяином кровати, но это она мной завладела и больше от себя не отпускала. Химеры разных мастей свивались кольцом в моих снах, я пытался прогнать их, потому что хотел, чтобы мне снилась только сестра, но они оказались упрямыми и появлялись там, где я меньше всего ожидал их встретить, как те маленькие бесстыдницы в Сталинграде. Я открыл глаза, одна из них прильнула ко мне, повернулась спиной и приподняла ягодицы к моему животу, я вошел в нее, она начала медленно двигаться и не выпускала мой член из задницы, мы так и заснули, переплетясь друг с другом. А когда проснулись, она просунула руку между ляжками и потерла мне мошонку, достаточно больно, член опять напрягся в ней, положив ладонь на упругое бедро, я перевернул ее на живот и продолжил, а она судорожно вцеплялась тонкими пальцами в простыни и не издавала ни единого звука. Больше она меня в покое не оставляла. И еще меня внезапно охватило другое чувство — нежность, смешанная с растерянностью. Да, именно так. Я сейчас вспоминаю, она была светловолосая, сама кротость и смущение. Не знаю, как далеко у нас с ней зашло. Но образ девицы, заснувшей с членом любовника в заднице, не имеет к ней никакого отношения. Совершенно точно это не Хелена, я почему-то подозревал, что отец Хелены — полицейский, занимающий ответственный пост, не одобрил выбор дочери и ко мне настроен враждебно, и потом Хелену я выше коленки и не щупал, а здесь был случай совершенно иного рода. Та блондинка тоже претендовала на место в огромной кровати, место, которое ей не полагалось. Мне это доставляло массу хлопот. Но наконец, применив грубую силу, я отпихнул всех девиц и за руку привел сестру, и положил ее в центре кровати, и навалился на нее всем своим весом, плотно прижавшись животом к рубцу на ее животе, бился об нее с нарастающей яростью, и напрасно. И вдруг образовалось широкое отверстие. Мое тело будто тоже разрезал хирургический нож, кишки вылились на Уну, подо мной распахнулась дверь, откуда когда-то появились ее дети, и все вошло внутрь. И я лежал на ней, как лежат в снегу, еще одетый, потом снял кожу и отдал голые кости объятиям белого, холодного снега, которым было ее тело, и оно поглотило меня.