Но действительно ли миф — это всегда деполитизированное слово? Иначе говоря, всегда ли реальность политична? Достаточно ли говорить о вещи как о чем-то естественном, чтобы она стала мифической? На это можно ответить, следуя Марксу, что даже в самом природном объекте всегда содержится, хотя бы в слабом и рассеянном виде, некоторый отпечаток политики, более или менее отчетливое присутствие человеческого поступка, которым этот объект был изготовлен, оборудован, использован, покорен или же отброшен[119]. Язык-объект, прямо высказывающий сами вещи, легко способен выявить этот отпечаток; метаязыку, говорящему по поводу вещей, это гораздо труднее. Миф же всегда принадлежит к метаязыку: производимая им деполитизация зачастую происходит на материале уже натурализованном и деполитизированном благодаря общему метаязыку, привыкшему не воздействовать на вещи, а воспевать их. Само собой разумеется, что сила, потребная мифу для деформации объекта, оказывается гораздо меньшей, если речь идет о дереве, а не о суданском солдате 30 , — в последнем случае политическая подоплека слишком близка к нам и, чтобы ее выпарить, надо много искусственной природности, в случае же с деревом она уже вычищена, отделена от нас вековыми напластованиями метаязыка. Таким образом, бывают мифы сильные и слабые: в первых доля политики наличествует непосредственно и деполитизация происходит резко, во вторых же политический характер объекта уже выцвел, как краска, хотя от любого пустяка может снова сделаться ярок; что может быть природное моря? и что может быть «политичнее» моря, воспеваемого в фильме «Затерянный континент»?
Метаязык фактически составляет резерв для мифа. Людей интересует в мифе не истинность, а применимость — они деполитизируют вещи по мере нужды; бывают предметы, чья мифичность до поры как бы дремлет, они являют собой лишь смутный контур мифа, и их политическая нагрузка кажется почти безразличной. Но их отличие — не в структуре, а только в отсутствии случая для ее реализации. Так, в частности, обстоит дело с нашим примером из латинской грамматики. Следует отметить, что мифическое слово работает здесь на уже давным-давно трансформированном материале: фраза Эзопа принадлежит литературе, она уже изначально обладает мифическим (то есть очищенным) характером как художественный вымысел. Но стоит лишь на миг возвратить первый элемент этой семиологической системы в его естественную среду языка-объекта, и нам станут ясны масштабы удаления реальности в мифе, — попробуем-ка представить, какие чувства испытало бы реальное сообщество животных, превращенное в грамматический пример, в материю составного сказуемого! Чтобы оценить политическую нагрузку того или иного объекта и внутреннюю пустоту сочетающегося с ним мифа, следует всякий раз глядеть не с точки зрения значения, а с точки зрения означающего, то есть похищаемого предмета, а в самом означающем — с точки зрения языка-объекта, то есть смысла. Если бы спросить у реального льва, он наверняка заявил бы, что наш грамматический пример чрезвычайно деполитизирован, а та юриспруденция, согласно которой он присваивает себе добычу по праву сильного, является сугубо политической, — если, конечно, перед нами не лев-буржуа, который не преминул бы мифологизировать свою силу, облечь ее в форму некоего долга.
Здесь хорошо видно, что политическая незначимость мифа зависит лишь от внешней ситуации. Как мы знаем, миф есть ценность; меняя его окружение, ту общую (и преходящую) систему, в которой он помещается, можно точно регулировать его эффект. В данном случае его поле действия ограничено пятым классом французского лицея. Думаю, однако, что ребенок, глубоко захваченный басней про льва, телку и корову и воображающий этих животных как вполне реальных, не столь спокойно, как мы, пережил бы исчезновение льва и его превращение в сказуемое. Мы считаем этот миф политически незначимым просто потому, что он создан не для нас.
Миф у левых
Если миф представляет собой деполитизированное слово, то существует по крайней мере один вид слова, который ему противится, — а именно слово, остающееся политическим. Здесь вновь следует вернуться к различению языка-объекта и метаязыка. Если я — дровосек и мне нужно как-то назвать дерево, которое я рублю, то, независимо от формы моей фразы, я высказываю в ней само дерево, а не высказываюсь по поводу него. Стало быть, мой язык — операторный, транзитивно связанный со своим объектом: между деревом и мною нет ничего кроме моего труда, то есть поступка. Это род политического язык: в нем природа представлена лишь постольку, поскольку я собираюсь ее преобразовать, посредством этого языка я делаю предмет; дерево для меня — не образ, а просто смысл моего поступка. Если же я не дровосек, то уже не могу высказывать само дерево, а могу лишь высказываться о нем, по поводу него; уже не язык мой служит орудием для моего дела-дерева, но само дерево, воспеваемое в моем языке, оказывается его орудием. Между мною и деревом остается лишь непрямое, нетранзитивное отношение; дерево более не составляет для меня смысл реальности как человеческого поступка, теперь это образ-в-моем-распоряжении; по отношению к реальному языку дровосека я создаю вторичный язык, метаязык, где я буду создавать уже не вещи, а только их имена и который так же относится к языку первичному, как жест к поступку. Этот вторичный язык не всецело мифичен, но это то место, где располагается миф; ибо миф может работать лишь с теми объектами, что уже опосредованы некоторым первичным языком.