Лицо ее вновь исказилось слезной судорогой, уголки губ задрожали и поехали вниз. Всхлипнув, она прижала ладони ко рту, затрясла головой в отчаянии.
– Это я-то – истязатель? Да как у нее только язык повернулся, Кать? Да я же… Я же всю жизнь… Я всю себя вам отдавала, до остаточка! Не знаю, может, и впрямь иногда слишком строга была… А как же без строгости, Кать? Вон их сколько сейчас, несчастных разбалованных детей, нигде не пристроенных… Я же мать, я же всегда как лучше хотела!
– Мам, ну откуда ты знаешь, как нам лучше, а как хуже… Мы же сами должны…
– А что, что вы можете сами? Да если б я Милку хоть на секунду из-под пригляда выпустила, чтобы с ней было? Я ж ночей не спала, наизнанку выворачивалась, чтобы вас в люди вывести, от страха за вас тряслась да переживала… Да я последнюю копейку на вас тратила! Когда ты училась, всех впроголодь держала, чтобы… Ой, да что там говорить! Дочерних чувств она не испытывает, видите ли! Заявила мне, что я только подавлять умею, а любить – не умею…
– А ты умеешь, мам?
– Что?!
Моргнув, мать бросила на нее растерянный взгляд, будто толком и не поняла вопроса. Будто он лишним был, неуместным и где-то оскорбительным даже. Пожав плечами, проговорила осторожно:
– Что значит – умеешь любить, не умеешь? При чем тут вообще умение? Вы мои дети, и этим все сказано. А почему ты спросила?
– Да так… Мне сегодня одна женщина сказала, что каждый родитель уверен в том, что любит своих детей правильно. То есть принимает свою собственную правильность за истину. И потому никого нельзя научить родительской любви. Место для учителей не предусмотрено, понимаешь? И ребенку надо принимать любовь такой, какая она есть. А принимать – очень трудно. Иногда вообще – практически невозможно. Тут, наверное, особые силы нужны. Вот и Милка… Она не смогла, наверное… Сил не нашла…
– А ты?
– Я? Наверное… и я тоже, мам… До определенного момента. Просто мне один маленький мальчик помог, и я…
– Не знаю, Кать. Обидно мне все это слышать. Просто до ужаса обидно. По-моему, я вас всегда правильно воспитывала. И ничего дурного не делала. Я и книжки по педагогике читала, и статьи в журналах…
– Да, мам, конечно. Воспитывать – это да. Этому, наверное, можно научить. Как правильно садить на горшок, как заставить мыть руки перед едой, как держать нож в правой руке, а вилку – в левой. А научить любить… Здесь наука педагогика, наверное, бессильна. Здесь каждый сам по себе плюхается как умеет. Ни правых здесь нет, ни виноватых. Ты прости Милку, мам… Понимаешь, у нее просто… просто накопилось… Вот и выплеснулось. Но она поймет, обязательно поймет!
Тяжело вздохнув, мать подняла руки, потерла ладонями опухшее от слез лицо. Потом снова опустила руки на стол, сцепила пухлые пальцы в замок, задумчиво уставилась в темное окно. Молчала долго. Потом прошептала с измученной хрипотцой:
– Может, ты и права, Катенька… Знаешь, я действительно никогда не задумывалась… Неслась вперед, как взнузданная лошадь, лишь бы дорога ровная была да седоков из кибитки не растерять. Вас то есть. А получилось – всех растеряла. Обидно… Делаешь что-то для детей, из кожи вон лезешь, а они… Чуть что не так, и полная бочка меда дерьмом становится. Обидно! Обидно то, что никто потом не понимает, что он хоть и горький, но все равно же – мед…
– А я поняла, мам. Честное слово, я это поняла. Сейчас вот ехала в электричке и как раз об этом думала. Действительно, горький, но все равно – мед. Я поняла, мам…
Мать коротко вздохнула, снова тяжко всхлипнула. Потом проговорила осторожно, будто боясь спугнуть установившееся меж ними хрупкое откровение:
– Катенька, ты послушай меня… Уж не знаю, правильно или нет, но я вас очень, очень люблю… Простите меня, если неправильно…
Лицо ее снова подернулось слезной судорогой, голова мотнулась назад, будто она хотела задержать рвущиеся наружу слезы.
– Мам, мам… – потянулась к ней всем корпусом Катя. Подвинув под собой стул, села рядом, обхватила руками за плечи. Сама от себя не ожидая, вдруг спросила: – Мам, а ты песенку про тютюлиху знаешь? Ну, которую малышам поют?
Передумав плакать, мать уставилась на нее удивленно. Недоверчиво улыбнувшись, тихо переспросила:
– Про тютюлиху? Знаю, конечно… Мне эту тютюлиху еще мать моя пела, бабка ваша. А чего это ты вдруг?
– А ты нам с Милкой ее тоже пела, когда мы маленькие были?
– Да, конечно… А ты что, не помнишь?
– Не-а… Спой, мам!
– Да ну тебя…
– Ну спой!
– Да зачем тебе?
– Надо, мам!
– Ладно. Сейчас, погоди, как там…
Глубоко всхлипнув, она обхватила ее за плечи рукой и, покачиваясь тяжелым телом на хлипком кухонном стульчике, запела неожиданно высоким смешным голосом:
- А тютюлиха высока на ногах
- Много сальца накопила на боках.
- Нужно сальце то повырезать,
- За высоку гору выбросить…
Слезы брызнули из Катиных глаз таким мощным потоком, что пришлось прижаться лицом к материнскому плечу и затрястись в сладостном плаче. Как же так получилось, что она не вынесла из своего младенчества самого главного? Почему не помнит ни маминого высокого и смешного голоса, ни этой дурацкой тютюлихи, которая взяла и накопила себе сальца на боках? Почему – забыла?
– Ну, чего это ты? – еще сильнее прижала ее к себе мать. – Не плачь, дочка, не плачь… Вот же какая ты у меня, дурочка…
– Мам! – с трудом оторвалась она от теплого материнского плеча. Сглотнув, прорыдала мучительно: – Ты знаешь, я же люблю тебя! Я очень люблю тебя, мам!
– И я тебя люблю, дочка… И тебя, и Милочку. И она нас тоже любит… Ничего, будем жить. Оправимся, одумаемся, отряхнемся. Мы ж одна семья. Близкие, родные. Погоди, как там дальше, дай вспомнить…
Продолжая ее баюкать в руках, она вздохнула легко, помычала, вспоминая, потом снова запела:
- За горою банька топится.
- Ванька в баньку торопится,
- Помыться, попариться.
- У Матани рыбка жарится,
- В люльке дитятко качается,
- Не печалится, не плачется…