– Если такие макароны, как сегодня, то я готов, как на убой, – ответил Гера. – Даже могу сам фарш крутить.
– Там был не фарш, – поправил Панюков. – У Сутеевой мяса не бывает. Это была обычная тушенка, из банки, только разваренная в хлам. Рашит, – я знаю, он мне говорил, – уже давно привез ей несколько банок. Она ее так, запросто, не ест, только на праздники когда откроет баночку. Чем-то ты ей понравился, если она открыла нам тушенку. А то дала бы голых макарон… Но если ты так хочешь фарш, если ты точно будешь есть такие макароны, мы сделаем и фарш, мяса у нас навалом. Ты только ешь.
– А мясорубка? – деловито спросил Гера.
– Где-то была, но уже ржавая, – ответил Панюков.
– Завтра же съезжу и куплю в Пытавине, – пообещал Гера. – В Пытавине есть даже электрические.
Прежде чем встать из-за стола, он все же попросил еще, хотя б немного, рассказать про Сагачи. Панюков отказался:
– Зачем тебе? Скучно все это.
Гера долго и тупо глядел в сияющий экран компьютера, не зная, как вернее вставить в «Трепотню» ужас о Толике, замерзшем насмерть в луже посреди картофельного поля, ужас о Николае, пропоротом обломком косы на собственном дне рождения, ужас о Федоре – с него, еще живого, пытавинские любовники его жены содрали кожу скребками для обдирания сосновых бревен («как называются скребки, забыл; и как теперь спросить у Панюкова о скребках, когда он больше не желает говорить об этом?»), и ужас о Сергее, застреленном родным племянником: племянник вздумал дядю попугать, пальнул перед ним в землю из ружья, да и разнес картечью ноги; домой потом не дотащил, Сергей истек кровью по дороге…
«Панюков лишь только начал мне рассказывать о здешней жизни, но если ему верить, то не только в Сагачах, уже совсем пустых, но и во всей пытавинской округе, да и везде вокруг, где еще живы люди, не встретишь ни одной семьи, где кто-нибудь не погиб от несчастного случая, чаще всего по пьяни, или не был убит по пьяному делу. И нет вокруг ни одного мужчины, как среди мертвых, так и среди живых (кроме, конечно, Панюкова), не побывавшего в тюрьме. К примеру…»
Гера отвернулся от экрана, уперся взглядом в темноту и утопил в ней слух, пытаясь уловить в ней верный тон: не слишком чтобы и многозначительный, но и совсем не легкомысленный, – простой, прямой, спокойный тон, каким поведал Панюков об этом Толике, об этом Федоре, о Николае и Сергее. Тон не давался, темнота была нема. Гера вновь вперился в сияние экрана. Попробовал начать иначе, пусть не издалека, но – сбоку:
«Сам Панюков не пьет (хотя ему и приходилось) благодаря своей матери. Она была дочь староверов. Мать воспитала его в страхе перед водкой. Кстати, и дядя Вова никогда почти не пьет благодаря ей же – и это при том, что родители его были алкоголики…»
Гера с тоскою понимал, что бродит в «Трепотне» вокруг да около, не в силах передать своими словами рассказанное Панюковым.
Свои слова нуждались в мысли, единой для всех разных ужасов, услышанных от Панюкова. Ужасы были разные, но и одинаковые, в этой своей одинаковости уже и не очень страшные. То есть про Толика слушать было страшно, про Федора и Николая – уже не так, а про Сергея – почти и не страшно. Но если б Панюков сначала рассказал о гибели Сергея, а под конец – о смерти Толика, то о Сергее было б страшно, о Толике – не страшно, даже скучно…
И тут он вспомнил, что сказал ему, прощаясь перед сном, сам Панюков: «Скучно все это», вспомнил и понял: прав! Вот что тут главное! Вот в чем тут общий ужас всех этих разных ужасов! Вот что вело, вот что ведет здесь всех, кто спился, кто споил, всех, кто убил и был убит, всех, кто убьет и своей смертью не умрет, вот оно: скука!
Гера стер все, записанное им после ужина, и, задавая верный тон, вписал:
«Скучно все это».
Он изготовился не с Толика начать, как это произвольно сделал Панюков, а с гибели Сергея, с этих скребков, сдирающих с живого кожу, но рассудил, что Панюков рассказал не все, и еще будет время уговорить его продолжить, пока же – время позднее, и голова гудит, и тянет в сон…
Он выключил компьютер и лег спать.
К нему пришла Татьяна.
Вдоль обугленной стены она тихонько шла к нему, раздетая, от черной двери, поскрипывая половицами, пугаясь этого поскрипывания так, будто боялась разбудить, и всякий раз, чуть скрипнув половицей, замирала, и долго оставалась неподвижной, и снова шла, и приближалась. Склонилась, ее маленькие груди потянулись к его губам, соски ее, твердея, вытянулись жалобно, но тут загрохотало, как в грозу. Зажмурился, открыл глаза. Низко над лицом висели узкие и сизые, будто коровьи языки, груди голой старухи Сутеевой. Она уселась по-хозяйски ему на грудь, поерзала, ногами сжала так, что было не вздохнуть, и прыгала, и растекалась вся вокруг, как лужа, хохотала черным ртом, грохотала, как гроза, не давала дышать…