Панюков попытался ответить, но губы были немы и он пролепетал: «Тли… пли… плица…»
Ветеринар не удержался и передразнил: «Какие птицы-лица? – Потом спросил: – Сам сможешь встать?»
Панюков честно сказал: «Не знаю».
Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток – и сказал: «Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке».
Рот Панюкова жгло с отвычки, но онеменье губ прошло, и он сказал отчетливо: «Мне тридцать два».
«Вот видишь, уже лучше, – сказал ему ветеринар. – Попробуй сесть и глотни еще».
Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.
После того, как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: «Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить…»
Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили; и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.
Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.
Последнее, чем Панюкову запомнился вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах – казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял, и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.
Она глядела на него пустыми, словно бы вылущенными ненавистью глазами.
…Приехав другой раз в Селихново, он снова видел Саню, но не сумел к ней подойти, не смог поговорить с ней. Она, как встретила его, только головой мотнула, будто боднула, и прошла мимо, не сказав ему ни слова, даже и не поздоровалась.
Вскоре ветеринар объявился в Сагачах – забрать свой чемоданчик, забытый им в хлеву. Забрал, спросил у Панюкова: «Ну что, плеть, плохо тебе?».
«Да, плохо пока», – ответил Панюков.
«Ну, значит, так тебе и надо», – сказал ветеринар и, чемоданчиком помахивая, бодро зашагал к шоссе.
С той поры и повелось: ради какой-нибудь насущной надобности Панюков спешит в Селихново, как будто и не думая о Санюшке, лишь о насущной надобности заставляя себя думать, но ноги всякий раз влекут его к избе, окрашенной в цыплячий цвет, или затевают кружение по всему Селихнову. Он не всегда находит Санюшку, когда же удается ее встретить, она проходит мимо, избегая его взгляда, если ж нечаянно и глянет на него – то мельком и со скукой.
Потом настанет день, когда при встрече взгляд ее будет нов, долог и радостен, даже игрив. Панюков шагнет к ней – но она опять ему слова не скажет, кисло дохнет на него водкой, да и пойдет своей дорогой.
И скоро он привыкнет видеть Саню пьяной. И даже будет рад видеть ее такой, внушив себе: раз Саня пьет, значит, она переживает, а раз она переживает, то, значит, ей не все равно, а если ей не все равно, то, может быть, она к нему еще вернется.
Корова понесла, как и было обещано. На сто десятый день ее беременности явился, как снег на голову, Вова – с чужими долларами, с какими-то своими страхами. Недолго побыл и уехал, оставив по себе четвертый телевизор. У коровы родилась телка – теперь единственная корова Панюкова. Ей уже девять лет. Она до того похожа на свою мать, что Панюков с ней так и разговаривает: будто она – это и есть она, все та же безымянная корова, когда-то сдуру повалившая штакетник.
День быстро покатился к вечеру. Засидевшись на поваленном штакетнике, Панюков поднял глаза к прихмуренному небу и вдруг вспомнил о Гере, уехавшем еще с обеда в Селихново на почту.
Со стороны шоссе рваной волной нахлынул на него звук мотоцикла. Подъехал Рашит и, не глуша мотор, сказал:
– Велел передать: сегодня будет работа. Отсюда близко, километров шесть, так что сбор – у тебя. Ты будь готов и никуда не уходи.
Поиграв рукояткой газа, Рашит развернул свой «Иж» и укатил вспять, к шоссе. Истончившись и стихнув вдали, звук мотоцикла не исчез совсем, но раздражающим, дрожащим эхом продолжал отзываться в Панюкове; не сразу Панюков сообразил, что это был не звук, но зуд – уже и не в одних ногах, но по всему телу.