В детстве комната, как и улица, представляла собой сквозное собрание самостоятельных вещей. По вечерам гладкий свет маминой настольной лампы объединял их гораздо естественней и лучше, чем четыре грубые стены, к тому времени как будто исчезавшие. В этом скудном пологом свете, неподвижно лежавшем тут и там, было что-то похожее на первый снег: он так же выделял высокие округлые части предметов, соединял нетронутой волной асфальт и палый лист, гранитный парапет и забытую на нем перчатку. Казалось, перчатку теперь невозможно взять, потому что снеговая скорлупа сразу сломается, пропадет,– и такая охватывала жалость к недолговечному изделию природы, готовому разрушиться, как только наследит пешеход или тронется переночевавший у подъезда старый «Запорожец». Точно так же девочка жалела вечернюю комнату – готова была не брать из нее ни яблока, ни книги, ни свитера из шкафа, только бы она оставалась такой навсегда.
Между улицей и жильем существовали и другие тонкие соответствия, о которых взрослая Катерина Ивановна позабыла. В сущности, мир тогда был для нее един, потому что она еще не особенно учитывала мать и не осознавала, что именно Софья Андреевна получила и обставила квартиру, что именно она вышила ту внутреннюю область, которую Катерина Ивановна смутно ощущала как свою подлинную родину. Собственно, Катерине Ивановне мнилось, что это ее внутренняя область послужила оригиналом для вышивки,– как для другой, висевшей над комодом, оригиналом послужил Московский Кремль. Олень и домик были, конечно, прибавлены для красоты, но взгляд сейчас же схватывал знакомые объемы, узнавал нахмуренную крутизну и складку, с какою один лесистый холм заходил за другой, тогда как пара дальних, округлых, высоко приподнятых холмов, тоже напоминавших пару бровей, в свою очередь выражала изумление.
К счастью, в папке не оказалось схемы, с которой Софья Андреевна снимала рисунок самодельного ковра. Правда, Катерина Ивановна тысячу раз видела с изнанки этот желтый лист в черных засаленных кругах: на кухне у Маргариты его подкладывали под сковородку с жареной картошкой, а две затычки пошли под ножки стола. Если бы Катерина Ивановна для чего-нибудь расправила спекшийся кухонный предмет, она бы узнала его, и внутренний мир сразу превратился бы в фальшивку. К счастью, этого не случилось, и выходило так, будто холмистая страна возникла неким фантастически-естественным путем. Между тем даже это, самое тайное, о чем Катерина Ивановна даже при желании не смогла бы рассказать известными ей словами, было у нее от матери.
глава 3
Софья Андреевна полагала, что любит дочь: доказательством тому служили многочисленные девчонкины недостатки. Много терпения требовалось для того, чтобы сносить ее постоянную вялость, хмурость, ее привычку раскапывать пальцем дырки в мебельной обивке, ее манеру оставлять медленно тонущие ложки во всех кастрюлях и банках, откуда ей пришла охота зачерпнуть. Для выражения любви не надо было целовать и гладить по головке, следовало просто не кричать – а Софья Андреевна никогда не кричала. Материнскую любовь она воспринимала как добродетель, равную – с обратным знаком – отрицательным качествам дочери и прираставшую девчонкиными двойками, даже узлами на шнурках, которые та с каким-то рассеянным упорством затягивала до крепости камушков, а потом размазывала уличную грязь по всей прихожей, брезгуя взяться за ботинок как следует и хныча, чтобы мать разувала ее сама.
В десять-одиннадцать лет у Катерины Ивановны были ровные детские ноги, две слабые косицы, подвязанные калачиками и напоминавшие уши таксы, ровная пухлая грудка с двумя свистульками, как у резиновых игрушек, но по-женски мягкий, выпирающий живот. От живота на праздничной зеленой юбке оставались такие же неприличные складки, как на мамином платье в мелкую арифметическую клетку, которое она носила в школу, где ничем не отличалась от других помятых, перепачканных мелом учительниц. Девочка стыдилась себя, своей полноты, тридцать девятого размера косолапо стоптанной обуви, тепловатого душка от собственного тела, похожего одновременно на запах жареных орехов и соленой рыбы: ей казалось, что запах выходит из-под подола на каждом шагу. Стыд еще усиливался оттого, что мать работала завучем и словно выставляла себя напоказ: ее почужевший, словно она говорила по радио, голос раздавался в школе тут и там, перекрывая гвалт перемен. Дочери было нестерпимо видеть, как мать хватает девочек за лямки фартуков, точно это рюкзаки, как отчитывает в углу налетевшего на нее хулигана, а тот, глумливо ухмыляясь, сползает спиной по стене, и у него из брюк вылезает растерзанная рубаха.