И вдруг она осознала, что может идти на все четыре стороны прямо с этого места. Просто пешком уйти за пределы нынешней жизни – у Катерины Ивановны даже заныло в груди, когда она попыталась вообразить свое освобождение. Вероятно, кварталы, где она гуляла раньше и ходила по магазинам, дадутся легко: шагая по ним. она будет делать всего-навсего то же, что делала каждый день. Потом начнутся чужие улицы, состоящие из стандартных и как бы знакомых домов, киосков, гаражей,– Катерина Ивановна догадалась, что будет очень трудно избыть эту дурную область повторений, и удивилась, что это все же достижимо простыми усилиями пешей ходьбы. Надо только шагать и шагать, не преодолевая препятствия, а плавно их огибая,– где-то по земле прочерчен предел, за которым, по судьбе, ей не суждено побывать никогда. Возможно, там, за этим пределом, удастся зажить по другим законам, никому не давая себя в обиду. Еще Катерина Ивановна вдруг поняла, что со смертью матери их связь не исчезла, и теперь они должны сделаться как бы симметричны относительно общей прежней жизни; если мать ушла далеко, то и ей надлежит уйти, набирая нужное расстояние земными километрами.
Катерина Ивановна прощально подняла глаза на свое окно и увидела, что в комнате сквозь косые складки тюля, похожие на серые паутины, вовсю пылает электричество. Ей стало неприятно, что она не может подняться и выключить люстру – хотя если бы она попала в квартиру, то первым делом поспешила бы ее зажечь. Вероятно, свет горел и сегодня утром, именно из-за него все лица были такими нездоровыми, маслянистыми, а мебель казалась немного сдвинутой с привычных мест, развернутой под каким-то теневым углом. Очень может быть, что люстра вообще не гасла с той минуты, когда Катерина Ивановна очнулась от липкого сна и увидала мамино мертвое тельце, по-детски обнявшее подушку, выставив задок,– выбравшееся на поверхность своей страдальческой бредовой постели. Сердце у Катерины Ивановны скакнуло воробьем. Внезапно ей почудилось, что кто-то стоит за обросшим побегами неопрятным тополем: там подпрыгнула ветка, посыпался мокрый шорох. Обыкновенный страх, будто глоток горячего чая, отрезвил и оживил Катерину Ивановну. Она бросилась назад в освещенный подъезд, сильно шаркая ногами по ступеням, высоко перехватывая перила онемевшей от ужаса рукой.
У своей двери на втором этаже она остановилась и долго не могла унять дыхание: грудь распирало, точно надуваемый воздушный шар. Наконец Катерина Ивановна разобрала, что за ней никто не гонится и подъезд по-прежнему пуст. Теперь умолкло даже бормотание телевизоров, прерываемое криками и пальбой,– вероятно, кончился фильм, и осталось только журчание батарей да загустевший шум дождя, а по черному зеркальному окну ползли, срываясь и замирая, набрякшие капли. В груди у Катерины Ивановны тоже что-то срывалось и замирало, исчезало, не находя разрешения. Она выпростала из сумки Остатки газеты, постелила на ступеньку и неловко села, прикрыв горячие глаза. Мамино тело на подушке напоминало муху, извлеченную из компота и положенную с краешку. А была такая рослая, плечистая, ее ученики – девятиклассники, десятиклассники – не всегда дорастали до ее сердитых бровей. Терпеть не могла, если Катерина Ивановна где-нибудь задерживалась, требовала отчета до минуты, и всегда выходило так, что час или два проваливались куда-то… Какая-то туманная, разреженная жизнь, никак ее не соберешь, а ночами не спится, слушаешь тепловозные гудки, которых днем не бывает, и все внутри дрожит, и кажется, будто это в тебя, как в трубу, дует пустынная ночь. Вот опять прозвучало – жалобней и чище, чем в квартире. Катерина Ивановна попыталась привалиться к стене, подремать, но в мозгу, будто заведенные, закрутились части чужих движений и разговоров: костлявые руки надламывали упаковку таблеток, листва бросалась в окно автобуса, кто-то кого-то без конца пропускал в дверях, резко отступая, отъезжая, как каретка пишущей машинки, опять и опять начиная строку.
…Сегодня, когда ехали на кладбище, деревья и кусты, обращенные к дороге, были в ливнях засохшей грязи, а старая трава на обочине казалась войлочной, шерстистой. Катерине Ивановне чудилось, будто хлесткая слякоть отпечаталась на юных листьях внезапной майской жарой и будто все вокруг было резко остановлено как есть и теперь шевелится уже не само, а просто кто-то треплет вялую макетку. По контрасту кладбище выглядело удивительно живым, острые травины на пригреве были, будто шприцы, переполнены соком. Сквозь наплывающий сон мать посмотрела на Катерину Ивановну и со вздохом, подоткнув плечом полурасстегнутую в серой наволочке подушку, отворотилась к стене. Осердясь на дочь, она всегда брала в руки какую-нибудь случайную вещь и принималась ее гладить, голубить, будто самое дорогое на свете. Если бы можно было сейчас стереть бесконечные ссоры с ней, особенно за последние месяцы… Катерина Ивановна и мать отчужденно молчали по многу часов, но этих пауз всегда не хватало, чтобы помягчеть и заговорить по-хорошему, всегда что-нибудь зловредное подворачивалось на язык. Времени в конце концов так и не хватило. Катерине Ивановне теперь хотелось, чтобы не было новой жизни, не было морока, что затемнил ей ум в последнюю мамину ночь, чтобы все вернулось и пошло по-прежнему. Ей вдруг представилось с непреложной ясностью, что в минуту, когда человек умирает, окружающее озаряется из неизвестного угла, обливается как бы крепкой световой глазурью и после уже не может измениться или исчезнуть, потому что для умершего больше ничего не происходит. Смерть, будто некий закрепляющий раствор, мгновенно схватывает все в поле зрения человека и делает это вечным: умершего уже нельзя убрать оттуда, где он остался навсегда. Наверное, теперь тряпичная комнатка, где Катерина Ивановна с матерью прожили столько лет, окаменела, пропиталась бальзамирующими солями, и с этих пор любое движение в ней будет уже не жизнью, а изображением жизни посредством макета, где сверху по очереди переставляются предметы и фигурки людей.