Противостояние с Герой продолжалось весь ноябрь и половину декабря, неожиданно рассыревшего, отчего осунувшиеся улицы превратились под колесами в сплошное пюре, а теща Света, водянистая с лица, мучилась головными болями и держалась пальцами за виски, словно учила какой-то занудный урок. Антонов подозревал, что Вику так долго не выписывают из-за Геры, который через свою Тихую специально тянет время, думая, будто он его выигрывает. Герина неприязнь к Антонову, ранее выражавшаяся в простом, но ощущаемом даже на расстоянии превосходстве большей массы над меньшей, теперь принимала такие сварливые формы, что Гера, полностью одетый на выход, уже затянувший до носа трескучую «молнию» бодро-красной, бодро посвистывающей курточки, бежал, бывало, обратно в комнату, чтобы выкрикнуть «интеллихенту» еще какое-нибудь оскорбление или не совсем понятную угрозу. Когда они, разделенные тещи-Светиным виноватым присутствием, вместе сидели в комнате, Гера делал все, чтобы Антонов ощущал, как он его не любит. «Налей, налей ему чаю, пускай хлебает!» – иронически поощрял он тещу Свету, осторожно спускавшую в чашки свежий, комками плюющийся кипяток, и тотчас чашка Антонова, выпучившись пузырем, переливалась через край.
Несомненно, что в Гериной вражде, помимо практических соображений, присутствовала подсознательная неприязнь к математическим занятиям Антонова, которые, в силу своей очевидной беспредметности, представлялись ему, должно быть, родом злостного безделья. Всякая абстракция была для Геры заведомым обманам, а небольшие деньги, которые Антонов получал в университете, казались ему, должно быть, чем-то вроде карточного выигрыша. Притом что «сухая» математика, по мнению Геры, была заведомо враждебна художественному творчеству, по некоторым репликам его можно было вычислить, что образ Антонова смутно сливается в его сознании с одним поэтом-модернистом, известным в городе персонажем и любимцем четырех гуманитарных факультетов, даже зимою ходившим с непокрытыми нейлоново-седыми патлами и в таких же седых, свалявшихся войлоком свитерах. Его лишенное возраста лицо, с расходящимися вниз, как на древесном листе, глубокими морщинами, то и дело мелькало в телепередачах и в прессе, его стихи печатали центральные журналы, и Гера, на основании собственного опыта, искренне считал, что вся причина в бабах, что сидят по московским редакциям и, обладая гнилыми вкусами, близко не подпускают настоящих, нормальных мужиков. Антонов как-то не сталкивался в университете с блуждающей знаменитостью, но однажды поэт завалился в полуподвальный «клуб», нетрезво ступая тонкими ногами, похожими в старых потертых джинсах на крашенные синим облупленные деревяшки, и обнимая за плечи необыкновенно красивую женщину в длинной роскошной шубе, словно вылизанной языком волосок к волоску, с высокими начерненными бровями на голубизне, точно нарисованными поверх других, многократно стертых в поисках наилучшего выражения надменности и печали. Модернист протащился настолько близко, что Антонов почувствовал запах – не алкоголя даже, а какого-то химического опыта, разогретой серной кислоты, плюс плотный, с шерстью, дух неухоженного немолодого тела, что показалось Антонову крайне неприятным. Но когда поэт, забравшись на квадратный стол, резким лицом под резко освещенный потолок, начал, сбиваясь и нараспев, читать свои томительно-невнятные стихи – они показались Антонову не то что хорошими (он ценил в поэзии совсем, совсем другое), а как-то подсознательно знакомыми. Ему почудилось, будто в тех математических чащобах, где он, исследователь, оставался Homo sapiens, то есть самим собой, этот человек в потертом джинсовом костюме, здесь какой-то не совсем живой, напоминавший деревянного солдатика, с которого облупилась краска, – будто там он был диковинной птицей, певшей на голой, странно изогнутой ветке; поэт, в отличие от Антонова, умел преображаться там в иное существо, в самую настоящую птицу с собственным своим лицом, с этими тяжелыми, навыкате, глазами, так странно смотревшими поверх отступившей к стенам и к выходу публики. Получалось, что Гера, с его подспудным, каким-то даже беззащитным чутьем, был не так уж не прав, проводя параллель; правда, из реплик его выходило, что Антонова и поэта сближает нечто сугубо здешнее, а именно использование глупых женщин в собственных интересах.
***
Противостояние шло с переменным успехом. Нередко Антонов, появившись у тещи Светы часов в одиннадцать, заставал неприятеля занявшим плацдарм: что-то уже поевший, с застрявшим в зубах самым вкусным кусочком (что выражалось в сосущем чмоканье и толстой защечной работе языка), Гера упоенно терзал тещи-Светин хорошенький телефон. Перетащив аппарат за шкирку на ветхий журнальный столик, поставленный углом между чудовищных раздвинутых колен, Гера дергал пальцем цепляющийся диск и, соединившись, лаял в трубку распоряжения по сделкам. Его растрепанные записные книжки с завитыми углами, раскрытые одна на другой, содержали множество потертых номеров, а также лощеных визиток с шулерскими виньетками, заложенных по какой-то хитрой системе; тщетно глубокое тещи-Светино кресло, одетое в рыхлый, до пола, старушечий бархат, но обладавшее, как было известно Антонову, мощью экскаваторного ковша, пыталось успокоить и уложить ретивого бизнесмена: дернувшись и повозив ногами, Гера неизменно выкарабкивался и продолжал, сидя словно на коленках у бабушки, баловаться аппаратом – в то время как теща Света, боком перелезая через косо натянутый телефонный шнур, несла ему дребезжавшую на блюдце чашку горячего кофе и одновременно шепотом и страшными глазами отправляла Антонова на кухню, где тарелка со следами Гериной трапезы напоминала палитру художника, только что создавшего шедевр.