Собственно, вопросы, задаваемые штатскими, как раз показывали Антонову, что он не имеет ни малейшей информации о людях, вечерами витавших в перламутровой от табачного дыма гостиной, где мандариновая лампа над круглым, с шелковыми кистями, столом освещала главным образом руки – дамские, плавно расставлявшие тарелки, старческие, в жилах и веснушках, державшие с павлиньей важностью богатый веер игральных карт: верный проигрыш в «дурака». До Аликовой берлоги, где его измятая лежанка теряла всякую мебельную родовую принадлежность среди наносов и завалов великого множества книг, иногда доносились декламация рояля, неестественно красивое, немного режущее сопрано. Могло бы показаться, что в гостиной царит сплошное веселье, хотя в действительности там все время поминали каких-то умерших, еще более незнакомых, чем эти туманные живые, представленные на столе пустыми либо недопитыми рюмками: среди них одна, нетронутая, была полна прозрачной водкой до самых краев, и там, как зародыш в яйце, содержалось нечто цветное от этой комнаты, и пожилой артист, расстегнувшись, держался за сердце.
Жизнь «молодежи» сосредоточивалась налево и наискось, через темный и узкий, точно горная щель, коридор: у Алика сидели на полу, крутили юливший музыкой и шарахавший треском радиоприемник в поисках «голосов», разбирали, передавая по кругу, скользкие пачки фотографий, где не было людей, а был очередной «антисоветский» текст, расплывавшийся от какой-то человеческой близорукости, свойственной «Зениту» Сани Веселого, – который трудился, будто Пимен, над свитками фотопленки, если Алику удавалось раздобыть очередной крамольный оригинал. Аликова берлога, конечно, обособлялась от гостиной, четверть которой занимал огромный, как черная Африка, гудящий, как джунгли, рояль, – но все-таки и берлога принадлежала к острову, удивительно далекому от внешнего мира, где таилась угроза, но главным образом – скука. Там, вовне, флаги и лозунги на почти бесцветных, разъедаемых воздухом зданиях походили на одежду, свисавшую из ящиков неряшливых шкафов; там молодец-второгодник (тоже, как и многие, перебравшийся в местную столицу из отравляемого кислым и едким заводом районного центра) работал на Колхозном рынке рубщиком мяса и смачно тюкал по глухим деревянным тушам, похожим на вытянутых в беге игрушечных лошадок, – заматеревший, с мощными, как у соснового пня, корнями багровой шеи, с левой половиной золотых, неестественно крупных зубов, которые мокро скалились, когда он хекал по жирному дереву или устанавливал на сером, скользком, словно намыленном чурбаке какой-нибудь сложный кусок. Внешний, за пределами острова, мир был совершенно нормален, он содержал и являл индивидууму норму – в виде трамвайных правил поведения пассажиров или настенных учрежденческих инструкций по спасению в центре ядерного взрыва, где картинки напоминали панораму колхозных полевых работ. Даже водка на магазинных витринах стяла прозрачно-трезвая, как бы пустая, а цумовские манекены комсомольского возраста настолько мало обращали внимания на свою одежду (действительно не имевшую значения), как редко удается кому-либо из людей, – зато их убедительные жесты инструкторов неизменно привлекали внимание толпы. На острове нормы не существовало вообще; этого не понимал стукачок Валера, старавшийся изо всех интеллектуальных возможностей сделаться в этих многолюдных комнатах своим. Потому он и торчал у всех на виду, одетый диссидентом в навозно-желтый замшевый пиджачок и тесные, с болезненной гримасой в паху, вельветовые брючки; его заученные жесты, явно вычисленные путем наблюдения за обществом, выдавали, повторяясь, производственный процесс.
***
Здесь сумасшествие было игрой: поскольку эта область относилась не к обществу, а к личности и к потаенным ее глубинам, не вполне постигнутым наукой, то и делать из себя немножко психа считалось делом сугубо личным, в лучшем случае – делом кружка, куда человек приходил с колыхавшимся мешком целительного пива и с разнеженным от чтения журналом «Иностранная литература». Здесь не только пили, читали и слушали радио: сюда, бывало, попадал от взрослых по чьему-то недогляду драгоценный кокаин. Тончайшее снадобье удивительно плотной и холодной белизны содержалось в дамской фарфоровой банке с туго отнимавшейся крышкой; проделав в три приема процедуру ответственного отвинчивания, сосредоточенный Алик брал на острую, совершенно игрушечную ложечку такую же острую порцию и, помаргивая, постукивая пальцем, отчего алмазная мука помаргивала тоже, выкладывал на карманное зеркало две неровные, с избытками, дорожки, после чего первый приобщавшийся получал пластмассовую соломину и, наклоняясь, прижимал дрожащим пальцем лишнюю ноздрю. Ледяной бодрящий кокаин замораживал нос, превращая его в видимый скошенным зрением плотный отросток, зато в полегчавшей голове озарялась синим светом блаженная пустота, и сложно было представить, как у человека может что-нибудь болеть.