Шаповаленко мрачным взглядом встречал каждое мое появление в палате, сразу замолкал, а когда говорил я, напрягался и дергал уголками тонких губ, чуть пофыркивал и качал головой, выражая бездну презрения к моим донельзя глупым и пустячным словам. Он рассказал всем больным, что я — писарь, и не вылезаю из канцелярии, и службы не видел. Я спокойно смотрел на это. Не разозлился даже, застав его читающим мой военный билет, разысканный в тумбочке.
«Жур-на-лис-с-ст», — прочитал он мою доармейскую профессию и со злой, гадливой насмешкой бросил билет на кровать.
Я не разозлился. Напряжение, заполняющее душу человека в армии, в жестоком коллективе мужчин, непримиримом к слабостям и скупом на внимание и доброту, — это напряжение разжималось с каждым блаженным, пьянящим часом безделья. А демарши Шаповаленко — это была чепуха, мелочи, пустяки по сравнению с этим морем свободы и отдыха, которое я пил, задыхаясь.
Мой поезд тормозил.
Спать я пошел в полдесятого, оставив без внимания предстоящий фильм.
— Эй, журналист, подъем! Подъем, членкор! — затряс меня за плечо Шаповаленко.
По голосу было понятно, что он собирается балансировать на грани шутки: то ли сам трус, то ли увиденный фильм был веселый.
Я был не склонен шутить. Сел в кровати, внимательно посмотрел на часы: убедившись, что время — двенадцать, лег к стене лицом, так и не удостоив взглядом моего будильшика.
— Подъем, подъем! Эй, членкор, подъем, — загнусавил он, пытаясь раскатать меня, как застрявшее бревно. Я был совершенно безмолвен и равнодушен к его потугам. Тогда он уцепился за мое плечо и принялся тянуть, силясь меня приподнять и раздражаясь отсутствием реакции. Потом наклонился и крикнул в ухо, чуть коснувшись его губами:
— Падъ-ем! Журналист, подъем! Давай поднимайся!
Я глаз не открывал. Он сел на меня и стал подпрыгивать.
«Сколько угодно», — подумал я.
Служил он на полгода больше меня, и ему полагалось так поступать, а мне полагалось подчиняться. Но мой поезд сильно затормозил — я демонстрировал полное презрение к шнурку.
— А может, ты умер? — хихикнул он и просунул свою ладошку к моему лицу. Шлепнул по щеке.
Легко так шлепнул. Обычно. Обычно так и бьют. В грудь или ладошкой по щеке. Чтоб не осталось синяков. Это точно — не остается.
Но он шлепнул меня слегка, играясь, что ли.
Мне надоел скрип поезда. Я хотел слушать лес и птиц, хоть ненадолго.
Я сел в кровати. Шурик, улыбаясь в темноте, стоял рядом.
Я аккуратно протер глаза, отвернул одеяло, выпростал нога, нащупал ими тапки, засунул рубашку в кальсоны, встал и, еще не разогнувшись, схватил Шаповаленко за ворот и рывком дернул к себе. Я жал его горло, осознавая, что, пожалуй, не понимаю, что сейчас делаю и зачем.
Он изумленно и зло вскрикнул:
— Ты че, журналист?! — И уцепился своими клешнями за мои руки, слабо пытаясь их разжать. — Ты че-о? — хрипел он и дергал головой, не догадываясь ударить меня по лицу. Тогда бы я отбросил его на кровать, а когда бы он стал подниматься, ударил бы его кулаком справа. И еще, еще! А он не догадывался, что вместо жалких попыток разжать руки надо просто ударить.
Я отшвырнул его, стряхнул с ног тапочки и сел, выдохнув душный, бешеный воздух из легких.
— Псих… А все-таки поднялся… Все-таки я тебе подъем сделал, — заныл, тяжело дыша, Шаповаленко.
«Все. Значит, не ударит. Все, значит…» — скучно понял я и лег, накрывшись с головой.
Шурик стал тоже укладываться, смеясь и рассуждая тоненьким голосом. Когда улегся, помолчал и сказал, заложив руки за голову:
— Журналист, вот ты напиши книгу обо мне, а? А? — еще раз квакнул он. — Я понимаю, я тебя мучаю…
Я криво усмехнулся: видимо, Шаповаленко не знал, как могут мучить друг друга равные и хорошие люди, — его потуги были смешны и мелки, и сам он уже вызвал гадливую жалость.
— Вот ты напиши обо мне!
— Книги пишут о людях, которые представляют интерес для всех, — выговорил я правильную фразу.
— А моя жизнь тоже всем интересна. Всем ведь интересно прочитать про жизнь обыкновенного человека.
— А твоя жизнь не интересна никому. — Я подсластил пилюлю. — Как и большинство других. О тебе в лучшем случае будут помнить твои внуки, а правнуки уже забудут. Через сто лет уже никто не вспомнит. И никогда не вспомнит. Солнце через миллиарды лет сожжет Землю… и ни о ком никто не вспомнит — пыль будет от всех, от всего… От Ленина и фараонов… И кому какое дело до тебя — соринки в этой жизни. — Мне хотелось, чтобы его мелкая душонка замерла перед холодом вечности.