Бред. Неужто это не антракт, неужто это первое действие? Неужто в прологе детства нам показывали лишь костюмы, гримерные добра и света, щадя от жестокой пьесы, где бога нет, а значит, нет единой цепочки от события к событию, от человека к человеку, нет награды доброте и нет суда жестокости и злу. Неужели слеп человек? Изначально слеп? Неужто это и есть жизнь? Неужели там, на далекой, как Эльдорадо, «гражданке», все так же в основе — только наряжено в красивые одежды? Господи, голова пухнет… Неужто это не антракт, не чулан, а дорога, дорога, и мы едем, едем, едем… Проклятая санчасть.
На обед нам дают кашу, а утром — масло. И что бы ни случилось — утром будет масло, вкусное и белое. А вечером я вспомню толстую Ирку, машинистку нашей редакции, как я ее мял в подъезде, с силой шаря руками по юбке, и влажными от пота пальцами лез под толстую кофту-олимпийку, а она противно визжала, совершенно не сопротивляясь, а еще сильнее вдавливаясь в меня своим тугим тревожным телом. Вернусь — мне родители купят куртку «аляска» и джинсы. И я буду много зарабатывать денег и построю дом в лесу. Большой и красивый. И буду в нем один. Один. И никакой поезд не добросит до моего дома гудок через лес. Никакой. И буду читать детективы и стихи. И выброшу телевизор, и забуду, я все забуду. А в тумбочке у меня осталась еще одна карамелька. Было две — а я одной угостил Цветкова. Дурак. Но эту еще можно съесть, хотя она, должно быть, немножко подтаяла и придется слизывать сладкое с фантика. Карамель «Сливовая». Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку — тогда он сделает сладкие глаза и веселую рожу, и я отдам ему карамельку с улыбкой и даже довольным видом. Когда приедет папа, он еще больше привезет. Скорей бы он приезжал. Как цирк бродячий, добрый и старый, как посол той страны, которая называется прологом, из которой все мы эмигранты.
Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку.
Клыгин уже минут десять что-то рассказывал, не обращая внимания на мое подчеркнутое бесчувственное лицо.
— Он, Шипа, в санчасть ходил каждый день. Уж и не знал, чем заболеть — чтобы лечь. Ко мне приставал — ну положи да положи… Нашел родного, дурак. Ну и допросился. Сыпь у него объявилась на ногах и заднице, болячки, знаешь, такие, хлопьями. Его и определили к нам на десять дней. Зеленкой мазали — ну, болячки и заживали чуть-чуть. Он, знаешь, как процедур нет, все по первому этажу курсировал: вдруг Аллочка из кабинета выйдет. Знаешь, как щенок у двери зимой: и боится, и хочется, гы, трется-трется, отскочит, облизнется и опять трется, скулит. Я его как подкалывал… По утрам мне нужен один человек за пайкой идти. Все, конечно, фиг вам, хрен добудишься… А Шипе я всегда так говорил, — Клыгин сделал серьезное, вкрадчивое лицо, — Шурик, — он не выдержал, прыснул, но потом снова состроил вкрадчивую рожу, — я говорю… Шурик, тебе Алка привет передавала. Он как вскинется: «Правда?!» Глаза как кокарды. Я говорю — правда, конечно. И он после этого со мной и за пайкой ходил, и тарелочки мыл, как миленький. А потом что-то достал меня своей тупостью, и мы его с Ваней Цветковым стали мочить. Шипа очередную книгу грызет, чтобы скорей можно было ее в библиотеку таранить, к Аллочке поближе… Я, знаешь, к нему подсаживаюсь под бочок и шепчу: «Да шлюха она». Он молчит, но вижу — краснеет. Еще раз: «Да ведь шлюха она!» Он голову поднимает и мне шипит: «Не смей!» Это мне! Мне, отцу родному, так шипит! И дальше еще: «Она выше этого. А вы — дрянь». Буранул, да?
Я абсолютно понимающе кивнул.
— И подушечкой себе грызло закрыл, чтобы больше меня не слышать. Мы с Цветковым быстренько его заломали: руки за спину, ноги тоже, разложили и давай ему в каждое ухо орать: «Шлюха! Шлюха она! Она мне давала! Ему давала! Вон тому давала и этому! Всем давала! Дырка она!» Шипа дергается, хрипит. Потом со мной, наверное, дня два не разговаривал, а потом надоело парашу мыть — стал подлизываться. И тут как раз из лазарета вылетел. Главврач на обходе сказал: болячки вроде поджили, надо бы Шаповаленко прогревания, и Шипе курс на пять дней прописал. Шипа бросился к главному: может, без этого как-нибудь? А главному все по фигу. «Клыгин, — говорит, — проследи»… И Шипа сразу сник. Все говорил: мне мать должна три рубля прислать, я тебе пайку хорошую куплю. Все в роту звонил: пришло письмо или нет? Потом вообще мне свою парадку предложил: возьми, говорит, из дружбы. Я, говорит, скажу старшине, что потерял. Я смеялся: вычитать же будут! Он подумал.: маме напишу, она поймет, насобирает. Как демобилизуюсь — отработаю, все ей отдам, жить для нее буду… Нужна мне его парадка. Он вон какой хилый — разве мне налезет? Короче, знаешь, я его встряхнул за шкиботник и толкую: «Чмо на лыжах, если завтра же не полетишь на процедуры, я Алке все скажу, что ты в нее того… По уши. Вопросы, товарищ ефрейтор?» Знаешь, он сразу утих. Утром из роты прихожу в шесть пятнадцать, он уже в кровати сидит, не спит. Все утро молчал. После пайки я его и повел. Смотрю — он идет, как будто шило в заду, аж скулы выперли. Я значит, его завел, Аллочке бумаги, его — в кабинку. Лег он на живот. Спускай, говорю, кальсоны, показывай хозяйство! Он, знаешь, так нехотя, через силу будто, спустил. Я — хлоп! — его по ляжке. Вот, говорю, наш леопард пятнистый. Аллочка свет поставила, носик сморщила. Говорит: «Сережа, не уходи, своего пациента сам обслужи, пожалуйста». Шипа все положенные десять минут тихо, как мышка, пролежал, а потом сразу к главврачу. И тот его выписал. Я уж думал, что он стучать побежал, но все тихо… Так и не знаю, что он там плел… Но — все тихо, так вот… Ну что, бум спать? Бум! Бум! Бум.