— Все растерял… Алк, возле калитки. Закрывал, и посыпались — апорт, как… — Показал размер. — Угощу, а больше нечем, не обижайтесь.
Я спустился к калитке и перестал унимать кашель. Радовался — он забирался глубже и больней, взрывая влажные преграды, — пусть выйдет весь. Обождал, тихо, едва вздыхая: еще? Напугал собаку, собака бегала по той стороне, останавливалась и лаяла, пружинисто припадая к снегу, я отхаркался и сплюнул. Она стояла на крыльце, непокрытая голова. И смотрела на меня, крепко держась за перила, сверху. Ветки постукивали о крышу, по лестнице, упиравшейся в чердак. На тропинке снег растолокся и таял, здесь несло особенным холодом.
— Ну. Что?
— Ничего, — грубо сказал я. — Попалась. Яблоки собирай, чего мерзнуть.
Яблоки рассыпались под смородиновые кусты, в грядки замерзшей клубники и под забор. Дед пел, пугал нас, из каждой песни дед знал первую строку, я наколол щепок из полена. Он, оступаясь с тропинки так и сяк, припер ведро угля, ворчал:
— Три года как пруд спустили, а гляди: расселись какие-то. Рыбу ловить!
— Опять снег. Разгорится, я чайник поставлю, тебе надо.
— Мне лучше лечь. Я хоть согреюсь.
Она собрала впотьмах охапку и вывела меня в сени.
— Самое тепло на чердаке, от трубы, а хата к утру вымерзнет или вставать надо подтапливать. А там солома. Вот шинель папина, подстелишь. Этим укроешься. А это вот под голову. Только не свались. Погоди, котлетку дать?
Я нагреб солому кучней и ближе к трубе, чердаки лучше подвалов. Чердак пах куриным пометом и травяной сушью, и в слуховом оконце ночь пронзали какие-то звезды, я сидел, слушал каждый звук, изредка вороша солому, труба теплела, там отворилась дверь, выливали воду, дошли до сарая и тронули замок, шаги остановились — я опустился на четвереньки.
— Ну. Как ты? Устроился?
Я слез и взял ее за руку.
— Видишь, пьяный, а кур запер. Утром мы с тобой погуляем до магазина. Пойду, а то еще угорит.
— Пойдем. — Я обнял ее и толкнул к лестнице, она оторопела.
— Ты что, дурак? Совсем, что ль?
— Нет. — Я нажал, она, чтоб не завалиться, уперлась ногою в ступеньку, шепча:
— Ты что? Ты смеешься? Куда пойдем, ой-ну ты больно мне не делай, что мне с тобой — драться? Я ж так упаду. Тебе все равно? Так ты? Да очнись. — Шлепнула ладонью мне в лоб. — Папа ждет, не ляжет без меня, что я скажу? Подожди, ну хватит меня толкать-то! Остынь. Остыл? Теперь послушай меня: с чего ты вообще взял? Ты думаешь, я кто? Ты что обо мне подумал? — Мы одолели лестницу, она то фыркала, то странно всхлипывала, отступая в чердак, я затворил дверь. — Вот как ты? Да что с тобой? Я не пойму, чего тебе надо? Зачем ты привел? Ну посмотри на меня, открой глаза! — Стукнула меня больней, не удержалась и села на солому, отпрянув дальше. — Как ты можешь, у моего папы? Как я мужу… Ты ж с ним работаешь, ты Костю видишь… Папа придет, не надо! Что я ему скажу?! Обо мне подумай, остынь же ты! Вот ты как. — Выходили заминки с крючками и тугими резинками. — Я хорошая? Ты ж надо мной потом смеяться будешь. На меня смотреть не будешь. — Заплакала, перебила стоном слезы, случайно поцеловала и оттолкнула. — Нет! — Повсхлипывала и засмеялась без голоса, одним дыханием.
Слушал. Слушал, открыты глаза. Не закрываются глаза — не слышен ветер, не слышен ветер — чтоб трогал дверь, огонь не слышен; неслышная, она скоро заснула, хотя смотрела — как я. Отчаялась:
— Скоро зима. — Рядом, после ее перестаешь видеть, и чужое дыханье теснит, тяжесть на локте чужая. — А я так не хочу зимы!
— Зимой хоть следы видны.
Я думал, что не сплю, выпуская кашель, любой бок через время неудобен. Лучше не злиться. Лучше не думать. Лучше стеречь сон, не замечая его. Сны — это птицы, вьют гнезда на ночь. Внезапно просыпаясь, можно увидеть скользнувшую прочь тень, почуять на глазах дуновение улетающих крыл, найти травинку в волосах и пытать ее зубами: где поле?
Снова заставал себя с открытыми глазами, уставленными в слуховое окно: нет звезд, словно заткнуто подушкой, когда небо посветлеет? замерзал, словно выкупался, и не мог согреться, жался, кутался. Сколько-нибудь спал? Сел — я не усну. Неожиданно что-то упало в солому, поискал: что? Сверху потаенно просипел Шестаков:
— Товарищ лейтенант, то я сгущенку обронил. Да не ищите, там на донушке.
Я лег прямо к трубе и накрыл лицо шапкой, но по чердаку сквозило, закрывался локтем, вдруг ощутил, что дрожу, и поднялся.