— А торбочку эту видел? — Я достал из своего вещмешка кисет.
— Видел, — неохотно согласился Гришка. — Меня дед просил сначала развязать, а потом завязать, как было. Я и сделал. Вы папку учили. И я тоже научился. Лучше папки.
— И что тут внутри, знаешь?
— Конечно, знаю. Тут приданое Евки. Когда замуж соберется, ей отдадут, чтоб жених ее взял. А она сама растратить боится и деду отдала, чтоб смотрел. Она сама приезжала и просила: «Давай откроем, возьмем трохи оттуда». А дед ее прогнал.
— И когда это Ева просила?
— Когда немого Зуселя привезла. Я слышал.
— А ты сам внутрь не заглянул, когда завязывал?
— Хотел, дед запретил. Сказал, кто в чужое приданое заглянет, сам никогда детей не родит. Оно мне надо? Бабское к тому же. Если б финка или пистолет.
— Финка? Как у меня в сидоре? Да? Гриша?
Гришка совсем опустил голову.
— Зачем ты ко мне в сидор лазил, хлопчик? Кто тебя подучил?
— Никто. Я сам. Я думал, что у вас там пистолет. Или еще что. А там финка. Я хотел еще и фонарик. Но я только финку взял. Завязал по-старому. Финку спрятал. Дед нашел, отлупил. Финку забрал себе. Вы меня не возьмете теперь?
— Возьму. Всего тебя возьму. С потрохами твоими несчастными. Что ты мне рассказал — молодец. Имей в виду — если честно признаться, потом можно и забыть. Не совсем, а трохи внутри у себя притаить. Но глубоко — помнить. И не повторять. Я тебе обещаю, что не попрекну. А ты мне обещаешь, что запомнишь и не повторишь. Ты не вор. Ты сбился с пути. А теперь опять стал. Понял?
Гришка кивнул и подлез ко мне под бок. Он закрыл глаза и заснул. Вовка давно сопел с другой стороны.
И я тоже закрыл глаза для подведения очередной черты.
Хотел ее переступить. Но она уже оказывалась не черта, а борт повыше полуторки. И я ногу задрать не осилил. Заснул.
Но успел похвалить себя: правильно ощутил, что говорили Довид и Гришка про разное. У Довида — свое, у Гришки — свое.
У всех — свое.
Родной дом нас встретил вкусной едой. Борщ, пампушки, другие блюда украинской кухни. Узвар, например. Сухофрукты от Диденко, наверно. Больше неоткуда. Прошлогодний урожай. Этого года не успел.
Люба по большинству молчала, только приобнимала хлопчиков и уговаривала кушать. Ганнуся помогала ей и тоже ласково обращалась с Гришкой и Вовкой. Ёська трохи покапризничал — забыл братьев, потом начал с ними заигрывать.
Когда все угомонились, я спросил, для слова, что Любочка делала целый день.
Она сказала:
— Сидела.
На вопрос, кто приготовил пампушки и остальное, ответила:
— Лаевская.
Я спросил, под каким предлогом она явилась.
Люба ответила, что позвонила Лаевской от соседки.
Мое удивление Люба пресекла:
— Лаевская Ёську выходила, других подруг у меня нету. Мне поговорить надо было с кем-то, по-женски. Я б с ума сошла, если б не поговорила.
— Подождать меня и со мной побеседовать не могла? Я тебя и по-женски, и по-всякому знаю наизусть с закрытыми глазами.
Люба твердо сказала, что со мной больше говорить не намерена. Жить — да. Будет. И как жена, и как вообще. Но говорить и обсуждать — нет.
Мы перешептывались с ней через головы детей. Я побоялся, что они проснутся, и пригласил Любу выйти на кухню.
Она встала и пошла. Я — за ней.
И тогда она мне выложила.
Диденко ей рассказал про письмо якобы Зуселя. Что там писалось. И высказал предположение, что я что-то сделал против закона, потому органы — выше милиции — под маскировкой Зуселя собирают на меня материал. И чтоб Любочка береглась. И берегла детей.
Письмо Микола Иванович оставил без ответа. Но когда я к нему пришел, связал мое появление с этой цидулкой. Потому и не удивился.
То, что не со слов Табачника письмо накалякано, Диденко не сомневался. И получалось, что теперь я припутаю и его к своему делу.
Что я вывел разговор на Зуселя, Диденко принял спокойно — подтвердилось его опасение, что имеет место провокация. Или с моей стороны, или черт знает с чьей.
Он вздохнул свободно, когда я уехал. Но после получения моей письменной просьбы приютить на лето Любочку с детьми окончательно растерялся. При этом для себя решил: пора ему сводить счеты с жизнью по-хорошему. То есть пора умирать от старости. Чем он избегнет участия во всей этой истории. Он сделал себе гроб и передал свои вещи в мою семью, чтоб они еще принесли пользу. Как сельскому человеку, ему невыносимо было думать, что добро пропадет в неизвестных чужих руках.