Он замолчал, дожидаясь, что скажет Гелла.
Потом продолжил:
– Позже я пытался это осмыслить. Мне было страшно стрелять, и, наверное, я боялся сержанта.
Но ведь тот был немцем, а немцы творили бог знает что – не то что мы. Но, самое главное, мне не было его жаль, и когда его били, и когда он умолял, и когда его пристрелили. А после я чувствовал стыд и удивление, но жалости не чувствовал, и это ужасно.
Моска дотронулся до лица Геллы и, проведя пальцами по ее щекам, нащупал влагу на впадинах под глазами. Ему стало совсем невмоготу, и по всему телу пробежал озноб. Он хотел рассказать ей, как все это было, что это было ни с чем не сравнимо, что это было словно сон, словно гипноз, какой это был кошмар. Как в незнакомых покинутых городах на улицах лежали мертвые люди и над их неприсыпанными могилами шли бои, как сквозь черепа разрушенных домов струился вверх к небу черный дым, и потом повсюду была эта белая лента, ею были обмотаны подбитые вражеские танки: лента служила предупреждением того, что это место еще не разминировано, а у дверей домов, словно в детской игре, на тротуаре были меловые линии, через которые нельзя было переступать, и опять, словно знак ведьмовского заговора, белая лента опоясывала здание церкви, опоясывала площадь с неубранными трупами, опоясывала бутыли с вином в фермерском амбаре, а в открытом поле виднелись черепа и грудные клетки мертвых животных – коров и тягловых лошадей, раскуроченных взрывами мин, с выпущенными кишками, гниющими под лучами весеннего солнца. А однажды утром незнакомый городок был тихим и безмятежным, и его почему-то обуял страх, хотя линия фронта проходила в нескольких милях. И потом внезапно где-то вдалеке зазвонили церковные колокола, на площадь высыпал народ, и стало ясно, что сегодня – воскресенье. И в тот же день, когда его страх исчез, – там, где не было видно ни черепов, ни обветренных костей, где неизвестный ребенок забыл прочертить на земле меловой полукруг, где из-за какой-то ошибки таинственная белая лента отсутствовала, он впервые познал боль своей страдающей плоти и понял значение и ужас уничтожения.
Он ничего не сказал. Он услышал, как Гелла перевернулась, легла на живот и уткнулась лицом в подушку. Он слегка тронул ее за плечо и сказал:
– Иди спать на кушетку.
Он пододвинулся к стене и почувствовал ее прохладу: штукатурка впитала в себя жар его тела.
Он сильнее прижался к холодной стене.
Во сне он видел, как караван грузовиков мчится по неведомой стране. Бесчисленные женщины вылезали из-под земли, стояли на цыпочках вдоль тротуаров и жадными глазами искали кого-то среди солдат. Истощенные солдаты плясали, точно огородные пугала, в диком радостном экстазе, и тогда женщины заплакали и склонились к ним, ожидая поцелуев. Белая лента опоясывала солдат, грузовики, женщин, весь мир. Безотчетный ужас, порожденный чувством вины, казалось, пронизывал все и вся. Белые цветы на глазах вяли и высыхали.
…Моска проснулся. Комната утопала в тенях – последних призраках ночи, и он с трудом разобрал в сумерках очертания шкафа. Было холодно, но лихорадка и озноб уже не мучили его тело. Он ощутил приятную усталость. Он был страшно голоден и подумал, как здорово будет позавтракать утром. Он протянул руку и дотронулся до спящей Геллы. Зная, что она никогда не покинет его, он прижался к ее теплой спине и снова уснул.
Глава 9
Гордон Миддлтон смотрел, как мимо дома колоннами по двое маршируют дети. В такт песне, едва доносившейся до слуха Гордона сквозь оконное стекло, они размахивали бумажными фонариками. Потом хвост колонны смешался с передними рядами: ребята образовали прямоугольник и зажгли желто-красные фонарики, которые в холодных и бледных октябрьских сумерках были похожи на светлячков. Гордона охватило вдруг тоскливое чувство: он вспомнил о своей родной деревеньке в Нью-Хэмпшире, давным-давно им покинутой, холодную скупую красу ее окрестностей, ночной воздух, в котором мерцали звездочки светлячков и где, как и здесь, с наступлением зимы все, казалось, умирало.
Не поворачивая головы, Гордон спросил профессора:
– О чем поют эти дети с фонариками?
Профессор сидел у шахматного столика, удовлетворенно глядя на учиненный им противнику разгром. В его кожаном портфеле лежали два бутерброда, которые он захватил из дому, и две пачки сигарет – двухнедельное жалованье за уроки немецкого языка Гордону Миддлтону. Сигареты он отдаст своему сыну, когда поедет навестить его в Нюрнберг. Ему придется опять выправлять себе разрешение на приезд. В конце концов, если великие мира сего могут иметь посетителей, чем его сын хуже?