Спросите, что же священник? О, это был человек широких взглядов. И либеральных устремлений. И не лишенный даже некоторого благородства. Своего рода философ. Однако следует сказать, что его путь по жизни был так широк, что за собою он не оставлял ни колеи, ни даже легкой вмятинки. Правда, глас Божий он слышал прямо что в шепоте зефира среди ветвей. Одухотворял каменья. При этом, как разумный человек, предпочитал верить, что уж в его-то сердце любовь имеется.
Только вот — дудки! Да и Господь среди ветвей не шепчет. Ну какой там с дерева может быть глас Божий! Когда человек на самом деле его слышит, он падает ниц, рвет душу в клочья и с плачем к Нему взывает, причем даже без страха, а лишь с отчаянным стеснением сердца и с такою тоской, что он, рыдая, просит Его длить, длить свое присутствие, потому что ему моментально становится понятно, что безбожник что ж, он-то да, он может и в изгнании своем прожить вполне безбедно, но тот, ради кого Господь отворил уста, жизни без Него уже не мыслит, вне Бога он видит только сплошную тьму и безнадежность. А камни и деревья тут ни при чем. Так-то вот. Между прочим, священник, как раз в силу этого своего благородства и духовности, пребывал в смертельной опасности, а сам даже и не подозревал об этом. Ведь он верил в Бога беспредельного, то есть такого, у которого нет ни средоточия, ни края, а значит, нет и границ поражаемой площади, не говоря уже о радиусе разлета осколков. Наделяя Бога бесформенностью, он тщился сделать Его управляемым. А это тоже своего рода колиндансия.[227] В щедрости своей он отдавал все остальное поле боя, все территории. Зато в мою, мол, колиндансию никакой бог пускай уже не лезет.
Видеть Бога везде — значит не видеть Его нигде. Наша жизнь течет день за днем, следующий день весьма схож с предыдущим, а потом в один прекрасный день ни с того ни с сего мы натыкаемся на человека, или даже, может быть, это какой-то наш знакомый, он такой же, как и все прочие, но вдруг он совершает некий жест — ну, допустим, бросает все нажитое на алтарь, — и в этом жесте мы распознаем то, что прячется глубоко в наших сердцах и что не совсем для нас невозможно, хотя нам этого никогда не получалось сподобиться, и — вот он: момент настал, понимаете? Вот этот момент. Именно его мы жаждали и ждали, боялись к нему стремиться, но только он и может спасти нас.
Ну вот. Священник ушел. Возвратился в город. А тот старик — к Священному Писанию. К хождению туда-сюда и бормотанью. Он уже стал похож на какого-то то ли адвоката, то ли прокурора. Он весь ушел в Писание, но не для того, чтобы восславить Создателя, а чтоб вернее обвинить Его. В едва уловимых тонкостях пытаясь выискать признаки черных дел. Вот кто-то незаслуженно возвышен. Кто-то обманут — так, в ерунде, по мелочи. А вот здесь Он забыл свои обещания, тут был скор на расправу. Конечно, надо же ему чем-то подкрепить обвинения. При этом он понимает то, чего священник понять не мог. Ведь кого мы ищем-то? Достойного противника! Все силы вкладываем в удар и падаем, размахивая руками, проваливаемся сквозь демонов из проволочек и цветной бумаги, так что сами уже хотим упереться во что-то существенное, чтобы оно нас остановило. Нечто такое, что захватило бы нас или хотя бы удержало от падения. Иначе нашему бытию не будет пределов и наши притязания волей-неволей так разрастутся, что мы утратим всякое представление о реальности. Пока в конце концов нас с неизбежностью не поглотит та самая бездна, которой мы собирались противостоять.
Купол церкви в Каборке продолжал висеть в воздухе как ни в чем не бывало. Но даже священнику было ясно, что пенсионер в потрепанной одежде, вставший лагерем среди обломков, — это единственный прихожанин, который здесь когда-либо появится. И он ушел. Оставил старика наедине с его претензиями под сенью купола, который, как утверждали многие, под порывами ветра явственно колышется. Потугам старика пытался улыбаться. Что нового узнаем мы о Боге, устоит ли церковь, рухнет ли?.. Что большее, нежели прихоть ветра, будет причиной того, чем для полоумного старого затворника этот сомнительный кров окажется, — хоть святилищем, хоть могилой. Ничего ведь не изменится. Ничего не прояснится. Что ни произойди, все останется как есть.
Деяния обретают бытие в свидетеле. Без него кто бы мог рассказать о них? В предельном выражении можно даже сказать: деяние — ничто, свидетель — все. Не исключено, что старик видел некоторую противоречивость своей позиции. Пусть люди и впрямь никчемные зануды, какими он их себе вообразил, но он-то сам назначен на роль обвинителя не тем ли самым Высшим разумом, против которого он выдвигает обвинение? Как и многие философы до него, он обнаружил, что довод, вначале, как ему казалось, разбивающий в пух и прах все его догадки, на глазах превращается сперва в необходимую их часть, а потом и в их самый краеугольный камень. То, что мир проваливается в ничто, он видел на великом множестве примеров. И только свидетель остается незыблем. И свидетель этого свидетеля. Ибо настоящая, глубокая истина истинна также и в сердцах людей, а значит, ее нельзя исказить ни при каком пересказе. Вот так примерно он тогда рассуждал. Если мир — это повесть, то в ком, как не в читателе, она может обрести жизнь? Откуда еще ей почерпнуть бытие? Таковы были его воззрения, он все это видел и начинал даже слышать. И тут он узрел в бытии Бога ужасную трагедию. А именно: божество в самом существовании своем находится под угрозой ввиду отсутствия одной простой вещи. У Бога не может быть свидетеля! Нет фона, на котором Он мог бы быть обрисован. Нет ничего такого, что могло бы возвестить Ему о Его бытии. Не от чего отступить, говоря: вот Я, а вот это уже что-то другое. Попросту нет места, где Его нет. Он может сотворить что угодно, кроме чего-то такого, что сказало бы ему «нет».