К сожалению, плохо помню первый допрос. Я сознание не теряла… Один только раз сознание ушло, когда каким-то колесом выкручивали руки. Кажется, не кричала, хотя перед этим мне показали, как кричат другие. На следующих допросах уже теряла чувство боли, тело деревенело. И только когда все кончится, уже в камере чувствовала, что вся я — одна рана. Но выдержать. Выдержать! Чтобы мама узнала, что я умираю человеком, никого не предала. Мама!
Раздевали. Били, подвешивали. Фотографировали. Когда фотографировали, я чувствовала боль. Странно, чувствовала физическую боль. А до того как деревянная. Руками можешь закрыть только груди… Я видела, как сходили с ума. Видела, как маленький Коленька, ему не было года, мы его учили говорить: „мама“, как он, когда его забирали у матери, он понял, что лишается матери, и закричал первый раз в своей жизни: „Мама!“. Это было не слово или не только слово, это только дитя может издать такие звуки.
Я не могу об этом рассказывать, я всегда после этого болею. Мне говорят: „Не ходи никуда. Ну зачем ты ходишь в школы? Береги себя“. Кто мне дал право себя щадить, когда тех нет? Коленьки нет, его молодой матери. О, каких людей я там встретила! Они умирали в подвалах СД, и о их мужестве часто знали только стены. И теперь, сорок лет спустя, я мысленно опускаюсь перед ними на колени. „Умереть — проще всего“, — говорили они. А вот жить… Если бы кто-нибудь до этого мне сказал, что я перенесу все то, что со мной было, я бы не поверила.
Молодежь сейчас боится пафоса, возвышенных слов. Мы не боялись. Сила воли, говорят, у меня, поэтому я выдержала. Нет! Сила убеждений! Мы верили, очень верили: победа над врагом придет, в одном только сомневались — доживем ли мы до этого великого дня?
У нас в камере было маленькое окошко, нет, не окошко, а дырка, надо было, чтобы кто-нибудь тебя подсадил, и тогда увидишь — и то даже не кусочек неба, а кусочек крыши. А мы были все такие слабые, что подсадить друг друга не могли. Но была у нас Аня, парашютистка. Ее схватили, когда их сбрасывали с самолета. И вот она, вся окровавленная, избитая, вдруг попросила: „Подтолкните меня, я выгляну на волю. Хочу туда, и все.“.
Когда мы ее все вместе подняли, она говорит: „Девочки, там цветочек…“. И тогда каждая стала проситься: „И меня…“, „И меня…“. И откуда-то у нас взялись силы помочь друг другу. А то был одуванчик, как его занесло на эту крышу, как он там удержался, не знаю. И мы стали следить за ним каждое утро. И каждый что-то загадал на этот цветок. Как я теперь думаю, каждый загадал: выйдет ли он живой из этого ада?
Когда Аню вызвали в последний раз, это было рано утром, когда на допрос не вызывали, а все знали, что это уже конец, что это уже расстрел, она только попросила: „Девочки, достаньте воды. Полейте цветок…“.»
Говорить долго Софии Мироновне трудно. «Может, короче?» — спрашивает. Короче нельзя. Да и сама она уже короче не может. Я чувствую, как она страдает от мысли, что лишь самую малую, самую ничтожную часть пережитого можно передать в словах. Мне даже кажется, что сейчас она не со мной, а там, в прошлом. И уже сама с собой говорит, со своей памятью.
«Мне кажется важным рассказать вам о природе, на фоне которой все совершалось. Это почему-то я очень запомнила. Всю оккупацию было другое небо, оно было тяжелое, свинцового цвета, повисшее низко-низко над землей. Хотелось что-то сделать, чтобы небо прорвалось хотя бы в одном месте, стало светлее. Я так любила весну. Любила, когда цветут вишни и возле сиреневых кустов пахнет сиреневыми духами… Вы не удивляйтесь моему стилю, я стихи писала. А сейчас я весну не люблю. Это война стала между нами, между мной и природой. Когда цвели вишни, я видела фашистов в родном Житомире…
Я осталась жива чудом. Спасли меня люди, которые уважали моего отца. Отец был врач, по тем временам это было очень много. Меня привезли домой, я вся была в ранах, сразу высыпала нервная экзема. Я маминого и папиного голоса слышать не могла. Я все время кричала, замолкала только в горячей воде. Маму ни на секунду не отпускала от себя, она просилась: „Дочка, мне надо ж к печи, на огород…“. Я ее не отпускала. Как только она отходила, на меня все опять наваливалось. Все, что со мной было. Чтобы чем-то отвлечь, она приносила мне цветы. Все равно… Платье, в котором я была в СД, мама держала у себя. Никому не доверяла. И когда умирала, оно у нее под подушкой было. До ее смерти…
Первый раз я поднялась, когда увидела наших солдат. Вдруг я, которая лежала больше года, схватываюсь и выбегаю на улицу: „Родные мои! Роднусенькие…“. Солдаты на руках внесли меня в хату. В подъеме я на второй и на третий день побежала в военкомат: „Дайте мне работу!“. Папе сказали, он пришел за мной: „Детка, как ты пришла? Кто тебе помог?“. Меня хватило на несколько дней. И снова начались боли. Я кричала целыми днями. Люди шли мимо хаты, просили: „Господи, или прими ее душу, или помоги, чтобы она не мучилась…“.