Раймон Льюлль вздрогнул, потревоженный гостем и строго нахмурил брови, отметив про себя, как странен разрез ясных очей отрока — такое очертание век и ресниц он не раз встречал, скитаясь по земле Египта, на фресках в полузасыпанных пустынными песками фараонских усыпальницах и храмах. Древние живописцы, которых не зря называли «seenech» — оживители или воскресители, удлиняя миндалевидные веки цариц и божеств, называли их "глаза сокола". Неспящие глаза мудрого сокола Хоруса, лучезарного кормчего вечного солнцестояния.
— Кто ты? — спросил старик.
— Любовь. — ответил мальчик.
— Что в теле твоем? — спросил старик.
— Любовь. — ответил мальчик.
— Кто зачал тебя?
— Любовь.
— Где родился ты?
— В любви.
— Кто тебя вскормил?
— Любовь.
— Чем живешь?
— Любовью.
— Какое имя носишь?
— Любовь.
— Откуда идешь?
— От любви.
— Куда идешь?
— К любви.
— Где живешь?
— В любви.
— Есть ли у тебя что-нибудь, кроме любви? — спросил старик.
— Любовь. — ответил мальчик и не содрогнулся, не отстранился, когда ладонь Раймона Льюлля погрузилась в ветреное сияние его волос. Неумело, вспоминая науку плача, нежности и страдания, старик ласкал отрока и не мог отвести взгляда от очей соколиных, агнчих и зодчих, нарекая отрока вслух гостем и Другом, и по праву Господина и хозяина, сливаясь в долгом лобзании с устами отрока, горькими, как полынь или сок молочая.
И Раймон Льюлль впервые за все долгие годы не думал о Машине Счастья.
— Друг мой, сын мой — одно у нас дыхание жизни, — шептал Раймон Льюлль, меж лобзаниями пронизывающими и проникающими, упиваясь ароматом отрока — мирры, аниса и салернского базилика. — скажи мне, кто Господин твой?
— Тот, кто заставляет меня страдать, желать, любить, плакать, смеяться и умирать — отвечал отрок и пастушьи одежды пали в пыль рядом с отшельничьими ризами, открывая иероглифы тел, начертанных на ладони гололобой подлунной земли.
— Скажи, хочешь ли ты быть свободным? — спрашивал старик.
— Хочу быть во всем свободным, кроме любви — отзывался отрок, награждая и карая старика ликующей горечью вечно улыбающихся уст и продолжал шептать, приникая к груди старика острыми смугло-розовыми сосцами.
— Господин, если хочешь огня, иди в сердце мое и зажги светильник свой, если хочешь воды — иди к глазам моим и возьми мои слезы, если хочешь размышлений — возьми их в моей памяти.
Сходили отрок и старик на ложе любви, и простыни им сплели наслаждения, и покрывало соткали страдания, и не знали они — из ткани мук или блаженства было изголовье их. Одной веревкой повязали они разум, память и волю, чтобы не разлучиться вовек. Сплели они в один узел воспоминания, кротость и нежность и стыд. Между страхом и надеждой свила гнездо любовь, и жила размышлениями и умирала от забвения, кои суть основа утех распадающейся и самосозидающей скорлупы неисчислимых миров.
Близость и отстраненность равны были для Друга и Господина, как неразделимы жар и сияние, неразделима их любовь, как сущность и бытие сходилась любовь в единое целое. Долги и кратки были дороги любви, ибо любовь светла и чиста, правдива и незапятнанна, изящна и сильна, проста и возвышенна, осиянна светом юных раздумий и древних воспоминаний.
Светало и окреп утренний ветер, дунул в теснины тверди мира, как сицилийский трубач в раковину, и волнами сбегали травы с каталонских холмов и пробудились птицы, и благоухали шалфей и болиголов в лощинах, а старик вливался в отрока, и отрок вливался в старика, как сообщающиеся чаши клепсидры.
— Скажи мне, друг, что есть чудо? — спросил старик, утомленный любовью.
— Любить больше то, чего нет, нежели то, что есть, и возлюбить сильнее видимое и тленное, нежели невидимое и вечное. — отвечал отрок — и скоротечная, будто косой дождь в Пасхальную ночь, дрема отяготила удлиненные капельно веки его.
— Чего ты желаешь теперь, первенец души моей? — спросил старик и пальцы его снова заблудились в золотом руне локонов отрока, напитанных глубокой любовной влагой.
— Уснуть на твоей груди — отвечал мальчик.
— Спи. — властно позволил Раймон Льюлль и, запрокинув голову лежал, глядя в пустоты разверстых полетом дымных небес, населенных блуждающими глыбами кучевых облаков и стаями стрижей, лежал, пока милосердный сон не одолел его на лоне новорожденного дня.