Оден не позволил.
Нет, я целовалась… давно, в прошлой жизни, тогда мне уже исполнилось четырнадцать, а он, сын найо Риато, был на два года старше. В то время два года выглядели непреодолимым препятствием. Но не настолько непреодолимым, чтобы не спрятаться за амбаром, — у мамы имелись собственные представления о том, как должна вести себя девушка… От тех поцелуев осталось полустертое ощущение неудобства, любопытства, лакрицы и сигарет.
С Оденом иначе.
Я лишь делюсь накопленным жаром. Я лишь… губы у него жесткие. И никакой лакрицы.
Стыда, впрочем, тоже.
— Так хорошо?
— Да.
Жар ушел. И радоваться бы, что малой кровью обошлось.
— Больше помочь не надо? — Отпускать меня он не собирается.
— Нет.
— Жаль.
Это издевка? Но Оден тихо вздыхает:
— Спи, моя радость.
Утро началось… о да, утро началось.
С головной боли. С предательской слабости, когда руки трясутся настолько, что флягу к губам поднести не могу. С премерзкого вкуса во рту и раздувшегося языка, который, казалось, вот-вот заткнет глотку. Тогда я задохнусь.
В носу свербело и хлюпало, а глаза слезились даже от того слабого солнечного света, который проникал в пещеру. Хуже всего, что я помнила все случившееся накануне. И приближение грозы, чей голос манил, обещая поделиться силой. И собственное внезапное безумие — сейчас я прекрасно понимала, что если бы не Оден, то от меня осталась бы горстка пепла.
Молнию выпить…
Да, Мать-жрица танцевала в грозу, она сама звала грозу, хватало силы. И молнии слетались к ней на руки, а она подносила огненные шары к губам. Лицо ее в этот миг теряло всякую красоту. Небесный свет стирал кожу, и я видела лишь серые мертвые мышцы, сквозь которые просвечивала кость. Длинный язык разворачивался, погружаясь в молнию, и свет наполнял уродливое вдруг тело.
Глоток за глотком, до самой последней капли.
А взамен на подставленный поднос падает камень — желтый алмаз. Или красный. Изредка — синий. Она отрыгивала их, вытирала губы батистовым платком, а потом протягивала руку для очередной молнии. И все повторялось.
Наверное, этих камней не хватало, если храм решился связаться с такими, как я.
Сколько лет было Матери-жрице?
Никто не знает. Но поговаривали, что она — ровесница самой королевы Мэб. И уж точно в состоянии удержать силу. А я… пары грозовых разрядов хватило, чтобы засиять.
Было мучительно стыдно.
И за танцы на камнях. И за то, что позже случилось… и вообще за все сразу.
— Я знаю, что ты проснулась. — Оден сидел у входа в пещеру. — Вылезай, пока совсем не околела.
Совет был своевременным.
— Твоя одежда здесь. Сушится. Если меня стесняешься, в плащ завернись.
Стесняться в лагере я быстро отучилась, но плащ прихватила сугубо потому, что с плащом теплее.
Небо было чистым и ясным, от вчерашней грозы — ни облачка. Разве что камни отмыла дочиста. Гранит всех оттенков алого поблескивал слюдяными жилами, словно вышивкой. Сквозь трещины пробивалась трава, раскрывались белые венчики быстроцветов. Уже к вечеру плотные пока бутоны иссохнут и осыплются, не в силах перенести наступление темноты.
— Эйо! — Оден повернулся ко мне. — Пожалуйста, не отходи далеко. Здесь сильно пахнет серой. Я не хочу тебя потерять.
— Не буду.
Я расстелила плащ и легла, позволяя солнцу самому прогнать холод. Бывало и хуже. К полудню отпустит, а завтра и вовсе забудется. Главное, чтобы гроз не случалось.
Оден перебрался поближе и руки на плечи положил:
— Мышцы размять надо. Ты в первый раз грозу слышишь?
— Да.
Он надавил большими пальцами на позвоночник, сильно, но осторожно. И все равно было больно, я с трудом сдержалась, чтобы не сбросить его руку.
— Тебе восемнадцать.
Знаю, о чем он думает: поздно. В храме я была самой старой, и Мать-жрица долго сомневалась, стоит ли тратить на меня время. Потом сказала, что чем позднее, тем дороже.
Наверное, она бы порадовалась: из меня получился бы красивый камень.
— Ты понимаешь, что теперь тебе надо избегать гроз?
Не всех, только тех, которые идут с юга. Еще пару недель, и сезон закончится. А там до осени будет спокойно… как-нибудь справлюсь.
Или решу проблему раз и навсегда.
Решусь решить.
Оден растирал мышцы. Холод уходил вместе с головной болью и тошнотой, стыд и тот исчез. Осталось любопытство.