– А бога-отца, Леон? Я что-то не вижу, чтобы он так уж щедро нас обеспечивал. Вчера вечером я спросил, веришь ли ты еще в него. Мне всегда казалось, что в нем есть что-то крайне неприятное. Скорее я поверил бы в Аполлона. Тот по крайней мере был красив.
– Беда в том, что мы потеряли способность верить в Аполлона, – сказал отец Ривас. – Иегова вошел в нашу плоть и кровь. Тут уж ничего не поделаешь. Прошли века, и Иегова живет во тьме нашей души, как глист в кишечнике.
– Тебе нельзя было идти в священники, Леон.
– Может, ты и прав, но теперь уже поздно об этом думать. Который час? Мне до смерти надоело это радио, но надо послушать известия – а вдруг они еще уступят.
– Мои часы остановились. Забыл завести.
– Тогда лучше не выключать радио, хоть это и опасно, пока все-таки еще не отпала возможность…
Он совсем приглушил звук, и все равно они уже не были в одиночестве. Кто-то едва слышно играл на арфе, кто-то шепотом пел, будто они сидели в огромном зале, где артистов не видно и не слышно.
Оставалось только разговаривать, разговаривать о чем попало, кроме ночи с субботы на воскресенье.
– Я часто замечал, – сказал доктор Пларр, – когда мужчина бросает женщину, он начинает ее ненавидеть. Может, он ненавидит собственную неудачу? Или же мы просто хотим уничтожить свидетеля, который точно знает, что мы собой представляем, когда перестаем разыгрывать комедию. Наверно, я возненавижу Клару, когда с ней расстанусь.
– Клару?
– Жену Фортнума.
– Значит, правда, что про тебя говорят?
– В нашем положении, Леон, вряд ли есть смысл лгать. Близкая смерть – отличное лекарство от лжи, лучше пентотала. Вы, священники, всегда это знали. Когда приходит священник, я всегда оставляю умирающего с ним наедине, чтобы он мог говорить свободно. Большинство хочет говорить, если только еще в силах.
– Ты собираешься бросить эту женщину?
– Ничего я не собираюсь. Но это неизбежно. Если останусь жив. В этом я уверен. Ничто на свете не вечно, Леон. Разве, когда тебя рукополагали в священники, ты в душе не был уверен, что в один прекрасный день перестанешь им быть?
– Нет. Никогда я так не думал. Ни на минуту. Я думал, что церковь и я хотим одного и того же. Понимаешь, в семинарии я был просто счастлив. Можно сказать, это был мой медовый месяц… Хотя и там случалось… Наверно, так бывает и в медовый месяц… вдруг по какой-то мелочи почувствуешь – что-то обстоит не так… Помню одного старого священника… он преподавал богословскую этику. Никогда не видел человека, настолько знавшего истину в конечной инстанции… и уверенного в своей правоте. Конечно, богословская этика – это кошмар каждой семинарии. Учишь правила и находишь, что в жизни они неприменимы… Ну ничего, думал я, маленькая разница во взглядах, какое это имеет значение? В конце концов муж и жена приноравливаются друг к другу. Церковь будет мне ближе по мере того, как я буду ближе к ней.
– Но когда ты оставил церковь, ты стал ее ненавидеть, верно?
– Я же сказал тебе – церкви я никогда не оставлял. У меня это не развод, Эдуардо, а только разлука, разлука по взаимному соглашению. Я никогда не буду всецело принадлежать никому другому. Даже Марте.
– Но и разлука часто приносит ненависть, – сказал доктор Пларр. – Я замечал это не раз у моих пациентов в этой проклятой стране, где не разрешен развод.
– Со мной этого не случится. Даже если я не могу любить, я не вижу причин для ненависти. Я никогда не забуду тот долгий медовый месяц в семинарии, когда я был так счастлив. Если я теперь и питаю какое-то чувство к церкви, это не ненависть, а сожаление. Думаю, она могла бы использовать меня для благой цели, если бы ей было дано понимать – я хочу сказать, понимать мир, какой он есть.
Радио продолжало шептать, и они напряженно вслушивались, ожидая, когда им объявят, сколько сейчас времени. В этой глиняной хижине, которая легко могла сойти за первобытную гробницу для целой семьи, доктор Пларр больше не чувствовал ни малейшего желания мучить Леона Риваса. Если он и хотел кого-то мучить, то только себя. Он подумал: как бы мы ни притворялись друг перед другом, оба мы потеряли надежду. Вот почему мы можем разговаривать как друзья, какими были когда-то. Я прежде времени постарел, раз больше не могу издеваться над человеком за его убеждения, какими бы они ни были нелепыми. Я могу только ему завидовать.
Немного погодя любопытство заставило его снова вернуться к этому разговору. Он вспомнил, что, когда он шел к первому причастию в Асунсьоне, одетый как маленький монах и подпоясанный веревкой, он еще во что-то верил, хотя теперь уже не мог вспомнить – во что.